Стихи
Рассказы
Песни
Фотки
Гостинная
Главная
|
"Я смотр назначаю…"
"Dachin, dachin…"
W. Goethe
Я решил написать этот маленький путеводитель по городу, где умудрился родиться холодным ноябрем 1939 года. Сие странное словосочетание употребил я не случайно: и год был военный, - с белофиннами воевали, и отец мой - молодой ученый филолог очень кому-то на этой позорной войнушке, на этой провалившейся генеральной репетиции, был нужен.
И потому еще, что маме, студентке биофака ЛГУ, было не очень-то до себя и, как следствие - до меня. Вот и выродился некий двухкилограммовый задохлик в аккурат между экзаменами. В этот день шел мокрый снег, снежные заряды лепились на морды и лапы фиванских сфинксов напротив Академии художеств, скрежетали трамваи с редкими пассажирами по невским мостам, короче, была обычная питерская погода. Она и до сих пор меня устраивает более всего. Мамуля как раз успела сдать марксистско-ленинскую философию. Сокурсники слали в роддом записочки - "Да здравствует Мишка ( это, стало быть, я), будущий коммунист!" Так-то вот не очень приветливо встретил меня родной город. Кто был рад - так это мой дедушка Миша - толстенький невысокий сладкоежка, который пришел к моей кроватке с набором птифуров от "Метрополя", да все за мое здоровье и съел. Дед, несмотря на свою неказистость и некоторую подкаблучность, человек был замечательной доброты и очень образованный, - он закончил юридический и историко-филологический факультеты Московского университета, но по причине неподходящего происхождения трудился юрисконсультом на заводе "Вулкан". От завода мы и получили свою странную двухэтажную квартиру на Александровском проспекте, переименованном позже в проспект Динамо, - он упирался прямо в одноименный стадион… Квартиру я в нужном месте обязательно опишу.
Так мы и жили до войны вшестером : я, моя бабушка, барыня Елена Германовна, ее муж - мой дед Михаил Александрович, мой отец Толя - большой, вальяжный, добрый и как все ученые рассеянный, моя мама - еврейская девчонка-комсомолка из-под Витебска, неизвестно каким ветром занесенная в эту несколько чопорную ( исключительно, впрочем, из-за бабушки) семью и Черная Грета - большая доберманиха. Грета ко мне относилась строго, и когда однажды, полуторагодовалым, я зачем-то заполз в ее миску, брезгливо, но решительно взяла меня зубами за ухо и оттащила в безопасное место. Вскоре после начала войны ее забрали на фронт, а через две недели ушел добровольцем в ополчение и мой папа-белобилетник. Надо ли говорить, что ни отец, ни Грета больше домой не вернулись.
Записки эти ни на что особенное не претендуют. Впрочем, это если и правда, то не вся. С помощью этих строчек я хотел бы приоткрыть для себя скрипучую и неподатливую дверь в еще не существующую страну собственной прозы. Тоже мне страна, с другой стороны! Так, небольшой клочок с трудом отвоеванной у собственной памяти и лени суши, ровной и бесплодной, как та земля, "приют убого чухонца", на которой в начале позапрошлого века безумному царю вздумалось основать столицу и назвать ее именем своего святого покровителя. Но все же, все же! Все же это небольшой смотр, устроенный мною в робкой надежде найти на этом клочке самого себя.
Поэтому и назвал я написанное первыми словами стихотворения любимого мною Александра Кушнера. Как там у него? "Я смотр назначаю вещам и понятьям// Друзьям и подругам, их лицам и платьям// Ладонь прижимая к глазам". Вот именно
С чего бы это начать? Да вот же - поезд, дернувшись пару раз, остановился на перроне Московского вокзала. "Поезд дернулся два раза, погасив два желтых глаза". Да уж, силлабо-тоническое бормотание - моя отличительная черта. Род невроза, так сказать.
Глава 1. Невский проспект.
Здание этого вокзала проектировал архитектор К. Тон, - вон он смотрит с бронзовой доски. Скучный такой архитектор, вполне в духе своего высокого покровителя - императора-инженера Николая 1-го. Скучный, да счастливый по своему. И в Питере и в Москве стоят его творения, - и оба вокзала, и Кремлевский дворец и много чего еще. Вот от Баженова - почему-то ничего, почти ничего не осталось. Одна колокольня Никольского собора, да и то никто не уверен в его авторстве. Надо знать, что строить, - вокзалы долговечнее дворцов. У вокзалов ведь хозяин не только МПС, но как бы и все мы, пассажиры. Так, по крайней мере, хочется думать.
На площади, где по середине стоит то ли шило, то ли штык, то ли стамеска, раньше стоял конный памятник Александру III работы Паоло Трубецкого. "Стоит на площади комод, на комоде - бегемот, на бегемоте - идиот, на идиоте - шапка". Сомневаюсь, был ли идиотом Александр III, или нет? Все-таки единственный русский царь, умерший естественной смертью - то есть, от пьянства.
С памятником этим, снятым с постамента после революции, я встречался потом, то на одном из потаенных дворов Русского музея, то вдруг, неожиданно, перед Мраморным дворцом, который, после разжалования его из музея В.И. Ленина обратно во дворцы, украсился сим короткохвостым буцефалом с тяжеловесным дяденькой вместо стоявшего здесь ранее достославного броневичка. "Это что за большевик лезет к нам на броневик? Он большую кепку носит, букву эр не произносит?"
А вот, помните ли, достославный мой читатель, что такого важного изобрел сей император-миротворец? А изобрел он аксельбант и плоскую фляжечку, и все это в рассуждении, как бы ловчее заныкать выпивку. А говорили - идиот. Ничего подобного! Наш был человек, русский. Хоть и немец.
Уже в пятидесятые годы поставили в скверике на пустом месте закладной камень, на коем было написано, что здесь будет памятник вождю. Слава богу, не поставили, все выбирали, что получше, да так и не выбрали... Зато в скверике стояли скамейки и знающие люди говорили, что на них восседали леди легкого поведения, на подошвах туфелек которых мелом была проставлена стоимость услуги. Честное слово, ни одной не видел!
Все песни, с вокзалом Московским связанные, об отъезде -
Он по Невскому устало
До Московского вокзала,
Сядет в поезд - и прощай...
Только я написал об этом, как в холодном сентябрьском сумраке моей купавинской квартиры (не топят, гады!) сгустилось следующее, архитектору Тону посвященное…
Что он еще-то построил? Большой Кремлевский дворец, как мы уже успели заметить и с которым годы ничего не сделали, да еще Храм Христа Спасителя, с которым время-то сделало, а Лужков повернул это время вспять. Или думает, что повернул. (Прошелся я, тут, на днях, возле восстановленного монстра. Что угодно можно в этом соборе делать, но только не Богу молиться. Этакая вполне индустриальная штуковина, будущая усыпальница наших президентов и столичных мэров). Так что Константин Тон - счастливчик! А вот и стихотворение это самое (болтун я все-таки, прости Господи!):
Мой город, мой брат, мой отец, мой ребенок!
Ты мне улыбнулся сегодня спросонок,
Когда я, сойдя на перрон
Такого родного для сердца вокзала
Подумал, - тебя то мне и не хватало
Мой скучный, мой правильный Тон…
Ты славно служил, архитектор придворный,
И мелочной воле монарха покорный,
Ты строгие грани чертил…
Твой царь-лицедей был в душе инженером,
И хоть был обучен изящным манерам,
Но прочность превыше ценил.
Мы скажем обоим спасибо за это,
Когда в моросящем тумане рассвета
Уроним дорогу с плеча…
Ведь если б не труд архитектора Тона,
Какой бы кошмар из стекла и бетона,
Нас мог бы здесь нынче встречать?!
Ну, да ладно, мы-то все-таки приехали. А посему повернемся к шилу, украшенному звездой, задом и обозрим перспективу Невского проспекта. Впрочем, перед этим определиться бы, что такое Питер. Город, не только Город, совсем не Город, а... Ну, скорее всего, самым верным является второе предположение.
Что случается с местом проживания большого количества людей, когда место это не возникло путем естественным, а специально, вопреки природе, строилось, как столица Империи, а потом этой столицей быть перестало? Правильно - вымереть оно должно было. Но - не вымерло, зато лишилось одних своих черт и приобрело другие. Вот об этом и поговорим пять минут. Лишившись имперских амбиций, став "великим городом с областной судьбой", стал Питер чище, просторнее как-то, повернулся к людям, подобрел, немного опростился.
Дворцы же и всякие - такие здания стали музеями, и сам он стал похож на огромный, несколько запущенный музей под открытым небом, в котором, однако, люди, ставшие из петербуржцев и петроградцев ленинградцами, проживали в течение нескольких поколений свою отнюдь не музейную, а единственную им отпущенную жизнь. И хоть он опять стал называться Санкт-Петербургом, наименование это больше похоже на прозвище, чем на родовое имя. Нет Петербурга - он начал умирать в 1914 и умер в годы советской власти. И никогда не возродится, - Время не течет вспять. Трагично? Да нет, обычно. Да и что такое трагедия, если перевести с древнегреческого? Всего-то козлиная песня.
Когда-то я завидовал людям, приехавшим в Ленинград впервые, остроте их восприятия города. Думал - вот уеду, и со мной случится то же самое. Не случилось, - не могу отойти на нужную дистанцию - слишком скучаю, слишком болит внутри. Мне говорят, что любить город - ненормально. Дескать, любить надо людей, в крайнем случае, животных, а камни - нельзя. Как же - нельзя?! Еще как можно! Войдешь в колоннаду Казанского собора, почувствуешь, как исходящий от колонн ветерок тихонько-тихонько лезет за ворот рубашки - побежали по коже коротенькие такие счастливые мурашки.
Но ведь эти самые мурашки - и есть примета любви, не так ли? Как-то один мой приятель, порядочный софист, спросил меня, отдал бы я Казанский собор за спасение одной человеческой жизни, пусть самой пропащей. Вот, гад! Знал, куда ударить - во врачебное мое нутро. Я потому и анестезиологом в свое время стал, что физически не могу терпеть чужую боль. И хотя я знал ответ, но он меня совсем не обрадовал. Какое счастье, что мне не пришлось на этот поганый вопрос отвечать в реальной жизни!! А на другие, не менее поганые?
Конечно же, перед вами типичный питерец, который морщится от большого количества людей, не любит шумных тусовок, очень ярких красок, жары, кривых улиц, короче, - северный житель, с несколько разжиженной белыми ночами и мягкими акварельными красками кровью.
Но живет-то он в Москве, которая произносится "Маасква" и есть место крикливое, беспощадное, равнодушное к слезам и крови. И, как сказал когда-то Бальмонт, указывая Ахматовой на танцующие в ресторане пары: "И зачем мне, такому нежному, смотреть на это?"
А как бы он посмотрел на вонючего бомжа на Курском? Парализовало бы его обонятельные центры, и упал бы он, бездыханный, на заплеванный асфальт перронов Горьковского направления.
Хватит, хватит, - ведь мы стоим в конце Невского проспекта. Утро раннее, совсем молоденькое утро. И солнце только что встало. Вдалеке, в самом начале проспекта светит нам в глаза нестерпимым золотым сиянием Адмиралтейская игла с флюгером-фрегатом на самом верху. Сзади же, за площадью Восстания, Невский приобретает приставку "Старо-", и пока в наше рассмотрение не входит. Тем более, что первоначально он был просто лесной дорогой, ведущей в Александро-Невскую лавру. Вот туда мы обязательно сходим потом, поклонимся дорогим могилам. А пока - вперед, к Адмиралтейству. Тем более, что небо над Питером сегодня не типичное, с жемчужным оттенком, а светло-синее, каким часто бывает в начале октября, когда Нева ненадолго успокаивается, а по Мойке, Фонтанке и каналу Грибоедова плывут желтые листья. Как это у Кушнера? "Вот Грибоедовский канал, удобный для знакомства"…
На круги свои все возвращается
Я сегодня такой молодой!
В синем небе кораблик качается
Золотой, золотой, золотой...
Или вот это:
Невский проспект от бензина оглох,
Тащится катер по сонной Фонтанке…
Этот мотив не хорош и не плох,
Просто послышался мне спозаранку.
Просто сегодня, как и вчера,
Медленно-медленно в воду стекая,
Нашим телам ничего не прощая,
Плавит асфальт неземная жара...
а вот еще:
Среди колонн Казанского собора,
Как среди сосен царственного бора
Орган прохладной осени поет…
А в двух шагах неугомонный Невский,
И тишиною поделиться не с кем -
Шумит, бурлит людской водоворот...
Вот такие вот отрывочки старых моих песен и стихов вспомнились мне. Не стоит приводить их здесь целиком - и так все понятно. А вот и первые мурашки в том месте, где находится душа - это когда в 6 утра, погожим майским деньком или серым октябрьским, как сегодня, выходишь на пустынный асфальт Невского и делаешь первые шаги.
За спиной гремит трамваями Лиговка, слева виднеется тупичок улицы Пушкина, с миниатюрной опекушинской статуей поэта посредине овального сквера. Улица эта страшно напоминает собой Париж на полотнах Писсаро - такие же приглушенные краски, дома с мансардами, небо того самого жемчужного оттенка над крышами, который и есть характерная черта Города.
Улица Пушкина - по левую руку, а по правую - Восстания, потом - улица Маяковского, где, в роддоме им Снегирева, базировалась одно время наша АРБА - акушерская реанимационная бригада. Располагалась она в подвальчике, состояла из врача-акушера, врача-анестезиолога и акушерки. Веселая была бригада! Иногда мы почти сутки не вылезали из своего подвала, а иногда работали в поте лица: домашние роды, отслойки плаценты, кровотечения, et cetera.. Акушерство - штука страшноватая, - когда все хорошо, вообще никто не нужен, а когда плохо, то рук никогда не хватает. А, главное, времени.
Привезли однажды женщину, ей стало плохо прямо в магазине культтоваров на Литейном. Сильнейшее кровотечение! Уже в роддоме, не отходя от операционного стола, все по очереди давали ей кровь. Но все-таки - выжила! Какое главное чувство у реаниматолога, когда удается обдурить дамочку с косой? Радость, гордость? Сильно сомневаюсь. Самое оно - пронесло на этот раз!! Чего тут зазнаваться - все в руках божьих. Твои-то воон какой мелкой дрожью опосля дрожат! Так что не зазнавайся, не вреди, не халтурь, думай быстро, рученки поперед мысли не суй, куда не следует. А все эмоции на потом, на когда-нибудь. Хоть бы на эти записки! И как это я столько лет выдержал, не знаю, я ведь по натуре человек смирный и не рвусь в герои…
Ладно, прошли мимо, миновали улицу Марата. Тоже место не чужое. Здесь жил когда-то Радищев, печатал свою печально-известную книгу. "Я глянул окрест себя, и душа моя страданиями уязвлена стала..." А рядом, в 20-м доме жила моя будущая жена, а еще рядом, за музеем Арктики и Антарктики - мой стрёмный троюродный братец Вова Великсон. Вот одна забавная история начала 70-х, когда вся наша страна отмечала столетия со дня рождения величайшего вождя всего трудящегося народа В.И. Ленина.
Запомнились рублёвик с соответствующей надписью и медалька. Так вот, Вовик был тогда аспирантом в Техноложке и задержался в институте со своим приятелем, тоже не арийцем, заполночь. Стоят эти бедолаги рядом с памятником Плеханову, такси ловят. Дождичек накрапывает.
Подъезжает воронок, вылазят оттуда дружиннички малотрезвые и показывая на лужу около памятника, говорят: "Это вы сделали!!" На всякие оправдания насчет дождя внимания не обращают и винтят наших молодых ученых в воронок. Привезши нарушителей в отделение, пишут заяву, что в то время, когда весь советский народ и т.д., означенные гады осквернили память верного соратника Ильича т. Плеханова "путем нассатия на него…" И уезжают.
Когда до ребят дошла очередь, они уже безо всяких надежд начали объяснять свою историю усталому старлею. Тот их, как ни странно, выслушал, сел в машину и молча куда-то уехал. Вернулся через полчаса, извинился и даже распорядился довести их до дому. Сержант-водитель снизошел до разговора и объяснил, что старлей ездил в опорный пункт, где нашел дружинничков, разгоряченных победой над ненавистной гнилой интеллигенцией, совсем уже в состоянии нестояния. Количество пустых бутылок с гордой надписью "777" позволило поставить правильный диагноз. Такая вот нетипичная история.
Дальше, за улицей Марата, - Литейный по правую руку и Владимирская улица с собором и колокольней по левую. Когда-то на колокольне находилась радиостанция скорой помощи, и диспетчер противным голосом взывал в пространство: "172-я, 172-я, я "Рефлекс", отвечайте!" И попробуй не ответь! Как-то, проезжая мимо, мой фельдшер Олег показал колокольне фигу. И тут же рация запищала: "172-я, 172-я, ответьте "Рефлексу!" Все, обед накрылся. Не буди лихо, пока оно тихо! Работа на "скорой", конечно, матерьялец! При общем недостатке веселости и чувства юмора в моем, так сказать, творчестве, просто палочка-выручалочка!
Но меня сейчас одолевают мысли другие. Какого черта меня вообще туда занесло? А так же, как и в реанимацию - от недостатка брутальности, так сказать. Как-то всегда хотелось чего-то эдакого, мужского. Вот ведь - курить не привык, в пьянстве замечен не был и т.д. и т.п. Как однажды сказала медсестра Ниночка в сахалинском роддоме молодым мамашам, возмущавшимся засильем мужиков в этом лечебном учреждении: "Михаил Анатольевич не мужчина, - он педиатр!" Спасибо тебе, дорогая, за ласку. А на "Скорой"! Ого-го!
А все же кое-что вспоминаю с удовольствием и рад, что эта работа в моей жизни была. А Город, опять же, в белую ночь! А проклятье разводящихся мостов! Когда между тобой и подстанцией с родимой коленкоровой кушеточкой - Нева! И никуда не денешься! Зато вдруг носом чуешь упоительный запах, - это подъехала "горбушка" с хлебозавода. Хлеб тебе с удовольствием продадут, и вот уже вся бригада меланхолически жует, уставясь сонными глазами на красные и зеленые габаритные огни проходящих через мост судов. Или ты мчишься сквозь сон на огромной скорости по Кутузовской набережной, и когда машина пролетает Прачечный мост, тебя вырывает центробежная сила с сидения и стукает лбом о ветровое стекло под хохот остальной бригады. Или прозрачной и до невозможности холодной декабрьской ночью вылезаешь, кутаясь в скоропомощную шинель, из теплой подстанции в мороз и мрак ночи и стучишь зубами на своем насесте, пока мотор не согреет воздух. Или, наоборот, в душный июльский полдень, изнемогая от жары, смотришь на проносящиеся дома и завидев бочку с квасом, киваешь шоферу. Скрип тормозов, небольшая борьба с одуревшей очередью и вот уже бидон с холодным квасом - в машине и означенный напиток проливается в горячие глотки выездного персонала. О, блаженство!! Много ли надо человеку для счастья, даже если на нем белый халат!
Один из таких июльских вечеров я не забуду никогда. Знаете, какое главное отличие холодильников старых марок от современных? Оно - в замке. Старый зиловский замок изнутри открыть невозможно. Мальчик Сережка, первоклассник, об этом не знал и, решив поиграть в космонавта, залез в стоящий в коридоре пустой холодильник, захлопнув за собой дверцу. К несчастью, родители решили сходить после работы в кино. Счастливые и довольные, с тортиком в руках, они пришли домой. Жутко все это вспоминать - и как на уже остывшем трупике вместе с побледневшим Мишей Гирфановым проводил реанимацию - не для Сережки, для его родителей. И как колол обезумевшей от горя матери лошадиную дозу седуксена (все равно не помогло). И как отец машинально протянул мне злополучный тортик. И как я, когда за нами закрылась дверь, спустил его в мусоропровод...
Наверное, я за свою жизнь видел смертей больше, чем нужно, а все же не привык, не смог. А теперь уже мой сын, кардиореаниматолог, сказал мне тихонько: "Пап, я, кажется, начинаю уставать от крови!" Что поделать, сынок! И то надо судьбе сказать спасибо, что это не кровь от пули и штыка. Хоть это пока миновало, а ведь пули эти свистят уже совсем рядом. И большинство живущих на земле отнюдь не реаниматологи, а некоторые даже совсем наоборот.
Ладно, ладно, мы ведь просто гуляем…
Посмотрите налево, посмотрите направо. Ага, что это там по левую руку за здание такое красивенное? Даже как-то слишком, как-то слегка безвкусно. Небось, Штакеншнейдер какой-нибудь строил? Так сказать, упадок стиля… Прямо перед самой Фонтанкой, перед прекрасными Клодтовскими конями на Аничковом мосту?
Был у меня когда-то прекрасный путеводитель по Питеру, курбатовский. Так там уж Курбатов этот проходился по поводу николаевской архитектуры и поругивал её. А уж как он модерн обзывал! Ему бы бедному кварталы Купчина показать - сразу бы с ума сошел.
Так что за зданье-то? Это же дворец Белосельских-Белозерских! А располагался в этом великолепии до недавних времен Куйбышевский райком КПСС. Вы когда-нибудь были членом этой забавной организации, мой неведомый читатель? Не были? То-то же. А я вступил в партию на Сахалине, в самый последний год оттепели. О, эта оттепель! В 1955-м летом отдыхали мы с другом Ромкой у его родителей в Гаграх. Отец его был дамским мастером (не гинекологом, а парикмахером) и денежки у него водились. Вот они и купили себе полдома в благословенном уголке Абхазии.
Помню бочки хванчкары на пляже, теплое море, Ромкиных старших сестер Раю и Риту, ресторан "Гагрипш", в котором я, шестнадцатилетний, пел под аккомпанемент аккордеона и пионерского барабана душещипательные песенки Рашида Бейбутова "Я встретил дэвушку, палумесяцем бровь" или "Только у любимой могут быть такие необыкновенные глаза". Еще большим успехом пользовались еврейская "Купите папиросы" и "Тум-балалайка". Я их частично пел на идиш, хотя языка практически не знал и не знаю.
Между тем, имея маму-еврейку, могу хоть сейчас стать евреем и поехать на историческую родину или в какую-нибудь Германию. Хотя теперь это неактуально - уже многие оттуда едут сюда. Помню, как наш аккордеонист заставлял нас подходить к пожилым, на мой шестнадцатилетний взгляд, тридцатилетним дамам и петь, глядя им в глаза. Там же, после работы, на одной из темных аллей в ресторанном парке я впервые поцеловался с девочкой. Как ее зовут, не помню, но помню ощущение землетрясения, обвала, грома небесного. Осенью девочка прислала мне письмо с одиннадцатью грамматическими ошибками и любовь прошла.
О, гнилая интеллигенция! Подавай им грамотную речь! На что она в таких случаях? А вот, - поди ж ты. Но я не о том! Пока мы купались в Черном море, в Москве прошел 20-й съезд, и мы здесь, в Гаграх, оцепенев, слушали доклад Хрущева. И слухи, слухи, слухи. На меня съезд этот оказал такое влияние, что когда в 1989 году мой личный, прикрепленный кагебешник Володя пытался проводить со мной душеспасительные беседы, я сразу сказал ему: "Володя, я после 20-го съезда своих убеждений не менял". И он понял и отстал.
А в партию в 1964, приехав на Сахалин, все же вступил. Активным был товарищем, в комитете комсомола Педиатрического института работал, все хотел изнутри улучшать! Покойник перед смертью потел? Потел. Это хорошо. Вот они мне и выдали "улучшение" по полной программе. В виде трех просто выговоров и двух строгачей.
И последний я схлопотал как раз в этом красивеньком дворце Белосельских-Белозерских, что вдвойне было обидно, ибо аристократов этих почитал почти "своими" - на Крестовском острове, малой моей родине, стоял до войны второй их дворец, там, где сейчас шумит столетними липами детский сектор Парка Победы. Во время войны в него попала одна из двух бомб, упавших в 1942 на Крестовский остров. И я застал уже руины, да небольшой жилой флигель рядом. А сейчас там красивая клумба. Клумба штука хорошая, красивая - разбили дом, а на развалинах - разбили клумбу. Велик и могуч русский язык. А в бывшем райкоме разместилось что-то жутко культурно-духовное. А что? Вполне нормально. И тоже красиво! Что же касается Аничкова моста...
Отступление первое.
Где же ты, моя настоящая жизнь, что ты такое? Задумываюсь над этим не всегда, но в последнее время все чаще... Что я делаю здесь, в этом подмосковном военном городке? Чью жизнь проживаю? Свою ли? И где та, которой жил раньше? И где та, которой пожить не удалось, а вроде бы и удалось все же? И почему вокруг меня и рядом со мной нет счастливых людей? Что я описываю в стихах своих? Какого такого человека, какую такую судьбу его? Чем плачу за стихи и плачу ли? И неужели ничего нельзя будет повторить набело? To bе or not to bе? Не "быть или не быть", а "был или не был"?
В жизни есть минуты, часы, а иногда и считанные секунды, которые я называю для себя моментами истины. В это время жизнь уплотняется, ощущения обостряются до предела, они входят в твою судьбу и властно остаются там навсегда. Это те моменты, когда душа твоя не прячется где-то, а обнаруживает свое присутствие и участие в самой твоей середине. Иногда это сразу и не понять - проходит воот такущий кусок времени - и вдруг, ага! Вот оно, настоящее-то было. А ты, дурачок, и не понял! Так хоть сейчас оцени, почувствуй, и хотя бы на листе бумаги отметь. Горестными и счастливыми могут быть эти отметины, горестными и счастливыми. Ведь они лучше всего остального свидетельствуют о том, что ты не все время прозябаешь, но порой - живешь. А что это такое - жизнь?
Впрочем, если не столь возвышенно - то впереди старость, нищета и болезни, которые лечить не на что. "Умереть не страшно, страшно - умирать" и быть в тягость близким своим. И в отчаянье понимать, что, проработав всю жизнь не хуже других, выкинут государством своим на обочину жизни, как никому не нужная половая тряпка, что за хорошую подачку поползешь ты, гордый шестидесятник, на край света - и не за лишним поползешь, за самым необходимым. Не оставили тебе выбора постсоветские хозяева жизни.
...Продолжение главы.
Что же до Аничкова моста, то это место прелюбопытное. Если стоять на самой его середине (не стой на проезжей части, болван!) то - слева, на одном берегу, за дворцом Белосельских-Белозерских, чуть виднеется дом Державина, где он жил уже не с Пленирой, а с Миленой. (Недавно понял, что ошибался: дом Державина не здесь, а значительно дальше, - аж на Фонтанке, 112! А здесь хоть и тоже красивый особняк, да не тот).
На другом берегу возвышается за двухэтажной пристройкой Аничков дворец, где когда-то на детских балах танцевала юная Натали Гончарова. А если же посмотреть направо, то на левом берегу Фонтанки за студенческим корпусом Публички угадывается Фонтанный дом - дворец Шереметьева, где во флигеле жила Анна Ахматова, а на левом берегу, во втором доме от угла, жил Никита Муравьев. В "муравейнике" бывал весь цвет русской литературы того времени и порой освежался прохладой во-он на том балкончике. Здорово?!
Помню, как мы под проливным дождем снимали и этот дом, и этот балкончик для нашего фильма о декабристах. А вот если спуститься рядом с этим домом на дебаркадер, можно и поплыть на "калоше" по Фонтанке, Мойке, Каналу Грибоедова и далее и далее. Экскурсовод будет чего-то шуршать в свой микрофон, - а ты не слушай: просто смотри на Город снизу, с воды, проплывай под его мостами - влюбляйся!! Очень подходящее место для этого. А когда проплывешь по Мойке обратно в Фонтанку, увидишь это:
А в Мойке, рядом с замком Инженерным,
Мы донную увидели траву...
Попробуй эту кушнеровскую фразу на горьковатый вкус, понюхай воздух - слова пахнут речной тиной, холодной осенней водой. И счастьем. Совсем рядом, там, где Лебяжья канавка впадает в Неву, я тоже написал несколько строчек.
Чугунная решетка,
Свинцовая вода,
Вот зелени щепотка,
Ее кладем сюда.
Вот в серых тучах небо,
Твой зонт над головой,
Подробностей не требуй -
Не будет ни одной...
Рисую я ненастье,
Дождливый город наш,
Подписываю - счастье
Сей пасмурный пейзаж.
Уже много позже, у того же Кушнера прочел: "Вижу серого оттенка Мойку, женщину и зонт". Что-то мы все ходим и ходим по одним и тем же местам друг за другом? Но если Женщина, то как же в Питере без зонта? Никак. А вот насчет рисования - полная выдумка: в школе больше трояка по сему предмету не имел, прямую линию провести не умею. Все это так, но живопись, но графику - люблю больше всего на свете, больше музыки, стихов и даже архитектуры.
И столько всего могу почувствовать и пережить, сидя на бархатной банкеточке в Эрмитаже, в зале, выходящем окнами на монферрановский обелиск с ангелом, на третьем этаже, до боли в глазах вглядываясь в любимого и наизусть знакомого Альбера Марке, чей Париж так напоминает мой туманный город, а дом, розовый в лучах заката на его картине "Гамбургский порт" тоже так странно знаком, что как будто бы прожил там часть своей жизни!
Может быть там, в этой нездешней жизни я и был художником? Хочется верить. Вообще, по каким таким признакам можно понять, что жизнь состоялась? По количеству испытанных разочарований? Нет, наверное, по тому, что ты умеешь делать хоть немного лучше других.
Вот, например, сколько неприятных минут мне принесло лицезрение себя на телеэкране. Кошмарное зрелище! Именно поэтому обожаю, когда меня закрывают в кадре. А вот на радио - чаще всего нравлюсь сам себе. Стоит включить микрофон - и откуда что берется!? И голос и фразы всякие умные и мысли даже! Значит, умею? Да, умею, говорю об этом спокойно и с достоинством.
Еще кое-чего могу. Но как же много не могу, и не смогу никогда! Ну, так, что, повеситься что ли? Это не главное! Главное же, чтобы хотя изредка, пусть раз в году, по коже бегали те самые мурашки: от женской ли красоты, от теплого весеннего ветра, от чужого пенья, от стихов чужих и своих, от музыки, от картины какой-нибудь, от запаха моря, от цвета неба и облаков, от пенья птиц, от шуршания листвы под ногами. Если жизнь - это способ существования белковых тел, то мурашки - самое главное приятное проявление этой жизни. А как же?!
А что Невский? Он шумит рядом. Пройдем по нему дальше. Направо - Елисеевский с театром Комедии, налево, за сквериком с бронзовой Катей - Александринка. И уже просто знаю, хотя не вижу, что за южным ее фасадом - странноватая улица Зодчего Росси, состоящая из двух одинаковых, в стиле раннего ампира домов - налево - Хореографического училища, направо - Троллейбусно-трамвайного управления. И конь, и трепетная лань. Но туда мы пока не пойдем.
А вот у Елисеевского стоит задержаться. Верхние этажи этого шикарного дома занимает Театр Комедии. Я не застал великого Акимова, - то учился в своем Педиатрическом институте, не располагавшем к развлечениям, то отрабатывал срок молодого специалиста на Сахалине, то плавал корабельным врачом.
Но все же к середине 70-х годов опомнился в своем родном Питере, и, походив по участку на несравненном Васькином острове (родине моего друга Шурки), а потом, побегав по этажам роддома №2 Невского района, оказался в заочной аспирантуре на своей родной кафедре госпитальной педиатрии. Работал же я врачом приемного покоя Клинической больницы.
К чему это я так подробно? А вот к чему. Приемный покой познакомил и подружил меня с несравненной Нонной, Нонной Львовной. Ей очень подходило ее отчество, ибо рассерженная, она напоминала именно львицу и отнюдь не светскую, а самую что ни на есть настоящую. Сравнение с каким-нибудь менее величественным животным ей просто не подошло бы. Впрочем, я ее впервые увидел совсем не рассерженной, а в великой тревоге, да еще с гипсовой повязкой на руке. Ее любимый мучитель Колька, - взъерошенный четырнадцатилетний птенец с умными глазами погибал от редкой, почти аристократической болезни печени. Ну что - ж, болезнь распознали, Кольку спасли и прониклись все друг к другу доверием и любовью.
Сейчас Нонны уже нет в живых, верится в это с трудом, но она так же неукротимо умирала, как и жила, до последних дней своих не отказываясь ни от любимой своей сигареты, ни от чашечки черного кофе, хотя давным-давно знала, что ее изношенному сердцу этого ничего нельзя. А я приезжая в Питер, всегда звоню ее мужу, прелестному Виктору Николаевичу, настоящему джентльмену и интеллигенту. Кто бы мог подумать, что "Викуля" переживет свою жену, которая так всегда пеклась о его здоровье, ставя на уши всех знакомых и незнакомых докторов?!
А ведь это Нонне я обязан тем, что начал писать песни. Помню, ублажал по ее просьбе песнями и романсами хозяйку дачи, которая попыталась было возразить против присутствия в ее владениях Кэтрин - немецкой овчарки, из-за которой Нонна, собственно говоря, и сломала руку - собачка была не хилая и тянуть поводок умела. Хозяйку мы ублажили, но Нонна, посмотрев на меня патетически, сказала: "Как же так?! Стихи пишешь, песни поешь, но почему же чужие?! Попробуй!" И я попробовал. Взял старую свою "Балладу о месячонке" и спел. Потом взял стихи Володьки Невельского про Заполярье и тоже спел. Потом - стихи Юрского про Любань… И пошло и поехало. До сих пор ведь остановиться не могу.
Нонна в начале нашего знакомства работала старшим инспектором Управления культуры по академическим театрам. Были в ее ведении Александринка, БДТ и Театр Комедии. В театрах ее любили, и за дело - сражалась она с отделом культуры Обкома виртуозно и отчаянно. Я сам был пару раз свидетелем этой корриды. Но, конечно, смотрелась она среди "культурных" чиновников странновато и, в конце концов, ее съели. Тут-то она и пошла работать завлитом в Театр Комедии. И я написал там свои первые театральные песни. Хорошее было время! Грешен, - люблю в театре все - и запах кулис, и темноту зала днем, и репетиции. Хлебом не корми, - дай просто потолкаться в этом святом месте. И чего это я в актеры не пошел? Или хоть в гардеробщики? Разница, в сущности, не велика.
Отступление второе
Не торопись, остынь, не спеши. Ведь скороговорка здесь ни к чему. Вспомнил человека, - подумай о нем, поживи с этой мыслью. Спешить тебе совершенно некуда - все равно слишком скоро настанет время прощания с этой книгой. И пронзит тебя острая боль от неудовлетворенности, оттого, что хотел сказать одно, а получилось совсем пятое или шестое.
Помнишь, как стоя у окна в Нонниной квартире и отвечая что-то на вопрос Виктора Николаевича, посмотрел вдруг напротив, на мансарды домов Петроградской стороны и впервые заболел этим жемчужным цветом неба, которое потом переходило из песни в песню? И кольнуло в сердце предчувствие разлуки со всем этим любимым, в чем-то единственным и неповторимым миром.
Не торопись, вспомни, из таких ведь мгновений ты и состоишь! А остальные висят на тебе балластом, отягощают, разрушают душу! Вон Кушнер вообще считает, что душа с нами и не живет постоянно, а лишь прилетает в гости в особо ценные мгновенья. Сколько их наберется за всю жизнь? Ну, уж, наверное, не год - едва ли месяц какой-нибудь наберется! Ну и что? Сколько есть, все мое! И все же, прилетай почаще, хорошая моя - здесь тебе всегда рады.
Продолжение главы
Ну, что же, пошли дальше? Мимо Наташкиной квартиры на углу Невского и Садовой, мимо... А почему мимо? Ничего подобного. Занятная квартирка, и как о ней не сказать? Ведь много ли осталось у тебя в Питере мест, где живут друзья? А ведь Наташу я знаю почти столько же лет, сколько Нонну и ее семейство. Даже в больницу, на операцию свою единственную, я отсюда уехал. Вырастил себе за городом, в Дружной Горке флегмонозный аппендицит и как настоящий врач, все прохлопал. Но, ведь остался жив?!
И хватит об этом. А лучше о том, какие мы тут вечера закатывали! Все русские романсы перепели! А какие стихи слушали. Комнатка у Наташки нехилая, метров 40, да потолки - за 4 метра. Вот акустика-то! Конечно, дружеский наш круг понес потери и немалые, но все же, все же! Соберемся еще не раз и попоем. Душа ведь просит! Я тогда самые свои первые песни о Питере писал и пел. "Собор Петра и Павла", "Старые липы у Новой Голландии", "В этом городе холодном". Кажется, в этом доме их до сих пор любят больше всех других. Это мне все новые песенки подавай. А тем, кто слушает, и старых довольно - они с ними сжились. И вот мы пересекаем Садовую:
Не мучась, не маясь, утрат не считая,
Рассвет над Невою встает.
Качаюсь, как рыба в стеклянном трамвае,
Садовая мимо плывет...
Или еще так:
Город ночной продувает весна,
Каменный ветер, речной и садовый
Встретившись утром на узкой Садовой,
Мрамор сырой пробуждает от сна.
В этом четверостишье, начинающем длинную довольно песню, уворована почти целиком вторая строчка из рассказа Татьяны Толстой.
Просто очень хотелось написать, а своих мыслей не было. Они и вообще не очень часто меня посещают... А кончается песня так:
Здравствуй, мой город, весенний мой Питер,
Пусть о чужбину я душу повытер,
Жить без тебя я, увы, не готов.
Повытер, повытер и, честно говоря, подустал. Мечтаю дописать эти страницы. Хотя тянет ли это на "мечту"? Не знаю. Был у меня в юности приятель один, он всякое свое желание объявлял мечтою. "Мечтаю съесть сосиску!" И съедал, представьте себе. Вот счастливый!
Если ненадолго свернуть с Невского по Садовой направо, пройти пару кварталов вдоль трамвайной линии, то упрешься в Михайловский замок. И здесь есть на что посмотреть. Я уже об этом писал, но повторюсь, пожалуй. Три чуда света сосредоточены вблизи (вполне локальных, моих, но я с ими охотно с вами поделюсь). Чудо первое "восьмиугольник гулкого двора". Михайловский замок снаружи представляют себе все - и питерцы и туристы. Вполне мрачного вида темно-бордовое квадратное здание со шпилем колокольни над западной стеной. Неуютное и массивное. Раньше со всех сторон окружал его ров, теперь - только с двух сторон, с востока и с севера омывают его Фонтанка и Мойка.
"И от сумрачной Фонтанки
Мойка, девочка, беглянка
В желтом платьице бежит…"
И вот вечером, теплым июньским вечером, когда погруженный в молоко белой ночи Город особенно призрачен и ирреален, надо, пройдя сквозь мраморную колоннаду входа, подойти к запертым чугунным воротам и посмотреть в дырочку. И перед изумленным взором вашим распахнется космический беспредельный, в небо глядящий и из неба прилетевший огромный восьмиугольник двора, окруженный утонченными, почти бестелесными стенами, над которыми парит острый, с почти слезшей позолотой, шпиль. Он упирается в небо, принимает на себя его свинцовую тяжесть. И кажется, что вся эта конструкция может вдруг сняться бесшумно и улететь далеко-далеко, к другим Галактикам, откуда, собственно, она и родом.
Чудо второе - скромнее и куда как менее известно. Отойдя от радостного шока, в которое вас, мой читатель, повергло лицезрение летящего восьмиугольника, по глянцевому диабазу скользнем вместе через трамвайную линию в Михайловский садик, что развесил тенистые свои кроны на заднем дворе Михайловского дворца, (он же Русский музей). С замком - не путать! Стояло в том саду дерево, липа, наверное. Стояло, стояло, и засохло. И захотели его срубить. Нашелся тут однако, скульптор-любитель. Упросил не рубить, а отдать ему. И отдали. А он возьми, да и вырежи странную скульптурную группу, названную почему-то в стилистике тех лет "Освобождение труда". Как, же - освобождение! Там семь темных гномов карабкаются куда-то друг по другу, а верхний гном, до странности похожий на будущего генералиссимуса, держит в руках молот. Не верите, - посмотрите сами. Верный ориентир - павильон Росси, где упертые шахматисты дуются в свою древнюю игру. Как раз в 15 метрах от этого павильона - сия скульптура. Жива до сих пор.
Чудо же третье и совсем, вроде бы не чудо - оно уж совсем мое, личное. Но дарю - не жалко. Нашел я в шумном, переполненном детьми, собаками и людьми Летнем Саду тихое, уединенное место - аллейку вдоль самой Фонтанки, шириной в полшага, тенистую, закрытую от любопытных взоров разросшимися кустами. Чугунная ограда Фонтанки, под ногами - гранитные плиты, а там, через реку, здание Училища правоведения, где учился П.И. Чайковский, а дальше - училище Барона Штиглица, а дальше - Межуевский дом, с которым связано имя моего любимого князя Вяземского, но и не только его - губернатор Сибири Пестель там тоже жил. И от Карамзина отсюда уходили любители, унося под мышкой новые тома "Истории Государства Российского". Вот что может дать простой неторопливый взгляд, из тихого места брошенный!
Но вернемся к Невскому проспекту. От Садовой до Иглы, то есть до Адмиралтейства, есть еще несколько вполне достойных нашего внимания мест.
Вот кафе "Север", по - "Норд". Мать в 1946 году подрабатывала в Публичке, - книги разбирала. Вы знаете, надеюсь, что тогда еще были продуктовые карточки? А за разборку книг платили каждый день немного, но живыми деньгами. И вот в один прекрасный день мы вошли в заветный подвальчик, где продавали и до сих пор продают самые вкусные в городе и мире пирожные и торты. "Выбирай" - сказала мама. Лучше бы она этого не говорила. Я захотел все!! Мама улыбнулась и купила мне пирожное буше. Я, к стыду своему, его не доел, хотя было и вкусно, - аппетитом я тогда не отличался. Но до сих пор у меня осталась нежность к этому заведению, а любимым пирожным стала нордовская картошка - такой рассыпчатой больше нет нигде. В других местах она напоминает подкрашенный пластилин.
Другой же эпизод был в день моего шестнадцатилетия и связан уже с самим кафе, куда надо было подниматься по ступенькам. Привел меня туда второй мамин муж, Глеб Борисович, и угостил "принцем Уэлльским" - смесью коньяка с шампанским, говоря при этом: "повзрослеешь, захочешь выпить, - дряни никогда не пей". И ведь послушался я его, за что до сих пор благодарен.
Пошли дальше. Мимо "Пассажа" и "Гостиного двора" ( что мне там делать?!), мимо отремонтированной гостиницы "Европейской", оставив по левую руку Филармонию, подмигнув на ходу аникушинскому Пушкину и Русскому музею и всей площади Искусств с "Бродячьей собакой" во дворе углового дома… И вот - канал Грибоедова.
Стоим, отдыхаем, успокаиваемся. Впрочем, чего это мы так бежали!? Давайте-ка на минуту вернемся. Вот - Филармония. Ах, но до нее мы ведь мы и Армянскую церковь пробежали с ее двумя, выходящими на Невский, жилыми флигелями. Это они когда-то были жилыми. И кто же там жил? Кто квартиры снимал? Ну, как же! В 20-х годах прошлого века небезызвестный М. Сперанский, у которого квартировал наш старинный друг, масон и декабрист Г.С. Батеньков. Вот загадочная история, но о ней надобно отдельно.
А в 40-х того же века - дорогой мой Федор Иванович Тютчев. Досочка мраморная висит, а в доме - казенное запустение - райвоенкомат. А во флигеле напротив - питерское Управление культуры. Собственно, вспоминать о Нонне надо бы здесь - ведь когда мы с ней познакомились, она и работала в этой конторе, борясь с обкомом партии за искусство. И не всегда безуспешно. Помню худсовет в Пушкинском театре по поводу приемки "Тиля Уленшпигеля". Молодой тогда еще, сорокалетний Евтушенко. Сидит на просмотре рядом со мной, стягивает с себя свитер - жарко! Сует девочке крупную купюру: "Шампанского!" Честно говоря, мне это как-то не очень понравилось.
В спектакле были песни на его стихи: "Давят человека, давят, давят. / Травят человека, травят, травят. / За нос человека водят, водят. / К пропасти потом его приводят: / Ждать нам рая, право, дело зряшнее, / Рай не стоит ни одной слезы! / Как же это вам не видно, зрячие, / Если это видят и слепцы... / И все в таком духе.
Обкомовский представитель озверел, труппа был готова отступить, но Евтушенко показал себя настоящим бойцом, - спектакль разрешили вместе с песнями. Нонна тоже была на высоте.
Еще эпизод - мы с Нонной у колоннады Пушкинского театра, рядом с нами известный актер Игорь Горбачев доказывает нам, как ему хочется сыграть Гамлета. "Кто сказал, что Гамлет был молодым и красивым?! Это не более, чем традиция. Неужели толстые должны всегда играть подлецов- доцентов?!" Был убедителен и даже трогателен. Причем тут доценты?
Я часто спрашивал Нону, зачем ей обязательно надо, а она на этом настаивала, чтобы я таскался с ней на просмотры. "Да ты же идеальный зритель!" - всплескивала руками она. "Ты весь на сцене, когда интересно, и сразу скучнеешь, обижаешься, когда темп падает! А я столько всего насмотрелась, разве я могу непосредственно реагировать?" М-да. По какому-то совпадению чувств вспомнил гримуборную С. Юрского в БДТ. Это тоже тут, рядышком, стоит только по Фонтанке налево свернуть с Аничкова моста. Весь потолок - в подписях знаменитейших людей. А хозяин читает нам с Нонной "Онегина". И пушкинский сарказм и "мурашечная" пушкинская лирика в каждой строфе. "Но наше северное лето - карикатура южных зим" - скрипучим голосом. И совсем другим "Уж лето осенью дышало!" А я почему-то стесняюсь упоминать имя Пушкина всуе - слишком интимно. Ах, вот мы опять вернулись на Фонтанку, и мимо проплывает упомянутая уже ранее экскурсионная "калоша". Медленно, важно, добротно. На верхней палубе - желтые листочки, - поди, подобрала где-нибудь на Крюковом канале.
Но вперед, вперед. На левой стороне Невского, напротив Дома Книги, сразу за Грибоедовским каналом ("Вот Грибоедовский канал, удобный для знакомства". Это - Кушнер) - мой любимый, ненаглядный, несравненный Казанский собор, настолько изящный, что даже крест православный, недавно снова водруженный, смотрится на нем грубо, - ему бы больше подошел строгий католический. Да и безо всякого креста, с тонким золоченым шпилем смотрелся он здорово! Какие пропорции! Ай, да Воронихин! Ай, да сукин сын! А колоннада - целая страна, там можно заблудиться. Мама рассказывала - едем с ней на трамвае (и такое было) по Невскому. Я кричу "Мама, мама, тут пожар был?" Это мне колонны остатками сгоревшего дома показались. Здесь и впрямь можно заблудиться. Может быть, именно среди этих колонн находится позабытая дверь в прошлое? Кто знает… . Когда думаю о Питере, часто Казанский собор вспоминаю...
А вдали - Спас на Крови, - сколько себя помню - вечно в лесах. Теперь вот сняли, надо бы сходить, посмотреть мозаики. А там рядышком - Конюшенное ведомство и церковь, где Пушкина отпевали. Да и Мойка, 12 - недалеко. А что в Центре далеко? Все близко, даже если и разделено 160 годами. Это разве срок? Это не срок. Вот ведь странность: не только Пушкин, не только Кюхля, по сибирским путям которого я прошел, не только они все, но и какой-нибудь молоденький офицерик Гринев, который и вовсе выдуман, куда понятнее, живее, ближе для меня, чем многие современники. Я не очень их понимаю, тех, кто живет рядом, совсем даже толком представить не могу. А хорошо ли это? Конечно, нет. Чего уж тут хорошего, когда те, прошлые, кажутся реальнее соседа по электричке!
Чудеса! Это, наверное, чисто питерское, от тумана и влаги небесной завелось. Завелось, и жить не помогает.
Ну что еще на Невском? Дом Книги, о швейной машинке Зингера напоминающий? Какой-то нездешний, но к его глобусу на башне все давно привыкли. Кондитерская Вольфа? Ну, это из литературы. А! Вот еще - здание касс Аэрофлота на углу Гоголя. А рядом - дом, где после войны жил папин друг дядя Саша Данилевский, покуда не переехал в Новую Деревню, в дома, выстроенные пленными немцами. Я этих пленных немцев помню уже не по Питеру, а по Таллинну - они копали там возле нашего дома какой-то котлован и выглядели совсем не страшными, а добрыми и печальными. Я и другие мальчишки таскали им из дома еду, и родители не возражали.
Дядя Саша каким-то сложным образом был потомок сразу и Пушкина и Гоголя. Впрочем, мне потом это все подробно растолковали совсем другие люди. Сам он об этом не рассказывал, - человек был, хоть и красивый, с орденом Красной Звезды на лацкане пиджака, но скромный неимоверно, даже застенчивый. Он и его жена, красавица тетя Галя, были энтомологами и работали на биофаке ЛГУ.
Дядя Саша в 1942 году спас меня от смерти. Он принес маме несколько кусочков сахара. Пока они разговаривали, я подобрался потихоньку к столу и ухватил вожделенный белоснежный кусок. Но чего-то не рассчитал и подавился. Да так, что стал синеть. Дядя Саша схватил меня за ноги и поднял вниз головой. Сахар, к счастью, выпал. Такая вот история с географией.
Я любил бывать в их квартире на Дибуновской улице, в Новой Деревне. Она была небольшой, да и жило там народу достаточно - кроме дяди Саши и тети Гали еще их сын Сережка - курчавый чертенок, похожий если не на великого предка, то на его брата Льва, и дяди Сашина мать - Софья Николаевна Данилевская. Та была вылитый Гоголь - такая же носатая. Она очень любила петь и часто садилась к пианино. Мы даже пели вместе, потому что сей недуг владел мной с раннего детства. Мы ходили туда в гости с бабушкой Еленой Германовной - папиной мамой, тогда уже старой барыней, подобревшей и несколько опростившейся.
Ну что ж, вот и подошли мы к началу Невского. Впереди, за трамвайными путями Александровский сад, примыкающий к Захаровскому Адмиралтейству. Вон он, фрегатик золотой, открытый все балтийским ветрам. Вот бы слетать посмотреть на него вблизи! Мечта детства. И кто о нем не писал! От Пушкина и Мандельштама до вашего покорного слуги, пусть простят мне музы за такое варварское сопоставление. Но от кораблика этого и впрямь никуда не деться! Нам, рожденным в непосредственной близости от него.
Вон он, мой родильный дом угадывается за Зоологическим институтом на том берегу Невы, на Васильевском острове. Туда мы еще пойдем, а пока посмотрим на верблюда, который сидит у подножья памятника Пржевальскому, кинем косой взгляд на зданье с колоннами и львами, на которых сидел обезумевший пушкинский Евгений, спасаясь от наводнения, чуть дальше - на помпезную громаду Исаакия.
"Обратите внимание - на колоннаде скульптурные изображения ангелов в натуральную величину". Это экскурсоводка молоденькая. Сама ты - ангел в натуральную величину!
Душа моя витает вдалеке,
Над куполом Исаакия. Садится
На плечи его ангелов. И длится
Их разговор на древнем языке…
Вот что интересно. Собор этот вблизи я не воспринимаю, - помпезен слишком, деталями перегружен. Но издали! - Его же купол отовсюду виден - и из мансарды художника Рудика Яхнина в обрамлении петербургских крыш, и со взморья, из Лахты и даже Комарова и вообще - отовсюду. И когда в Подмосковье своем задыхаюсь от тоски по Питеру, тоже вижу золотой этот купол и кажется он таким родным до спазмов в горле. Такие вот сантименты! Ну, ладно, повернись спиной к Адмиралтейству, посмотри на юг, скажи Невскому проспект "До свидания!"
Глава вторая (коротенькая) Дворцовая площадь. Эрмитаж
Брали Зимний революционные матросы или не брали? Историки говорят, что ничего такого в помине не было. Поэт Михаил Дудин стоит с приятелем у Александрийского столпа. Пьяненький подходит: "А как пройти в Зимний?" Дудин ему: "Вам в музей или брать?"
Я почему-то, вследствие многолетнего своего увлечения историей декабризма, чаще всего вспоминаю 14 декабря 1825-го, бестолковость, суету, мечущегося между дворцом и Сенатской Трубецкого, в надежде, что что-то переломится и вчерашний, обсужденный у Рылеева план, начнет действовать. Но нет, - Зимний никто не берет, царь, такой же растерянный, но играющий в мужество, с маленьким Александром на руках, смотрит на пробегающих солдат, хочет понять, с кем они.
И гром пушек на площади и слова Трубецкого перед обмороком: "Боже, эта кровь падет на нас". Все же князь Сергей мне симпатичнее Рылеева. Ей Богу, не дело поэтов ввязываться в такие дела. Толку от них - чуть. Да и то сказать - Каховского, одуревшего от несчастной любви и безденежья, подкармливал, склоняя к цареубийству, а перед виселицей - руки не подал. Зачем это все?! Восстание - гиль, помрачение, причем обоюдное. Но в Сибири - высокая судьба!
Вот такое пространство, такая вот сцена - посредине - гранитная колонна с чугунным ангелом. Если встать к колонне спиной, а лицом ко дворцу, то перед собой увидишь Растрелли, справа - Кваренги, сзади - Росси. Так я и объяснял сыну, когда мы вышли с занятий детского художественного класса в Эрмитаже. Площадь стыла под ноябрьским ветром, ветер проникал во все щели. Было 6 ноября. "Пап, а это кто? - спросил семилетний Толик, указывая на портреты, исказившие четкие кваренгиевы линии. "Политбюро" - коротко сказал я и продолжал рассказывать о Монферране, о том, что если колонну сильно-сильно толкнуть плечом, она может и свалиться. Он не очень мне поверил и все разглядывал портреты. Мы пошли на 45-й автобус, и когда он, полупустой и сонный, въехал на Дворцовый мост, сын мой радостно, во всю глотку заорал: "Пап, а ты чего про политбюро шепотом говорил?!" Автобус смущенно захихикал.
1978 год, день Всесоюзной пионерской организации. Жаркий май. Бедные пионеры города и области, одурев от жары, периодически хлопаются в обморок. Наш реанимобиль стоит рядом, мы оттаскиваем их в машину и отпаиваем чаем.
Ах, я все не о том. Площадь для меня - на 90% - это Эрмитаж, мой Эрмитаж, с его прохладой залов на первом этаже - мумии, скарабеи, саркофаги, греческие и римские боги, роспись потолков, парадная лестница и слева, в нише, на первой площадке, полудетская фигурка мраморной нимфы, так непонятно волновавшая мое начинающее взрослеть изображение. А если пойти по парадной лестнице и пройти анфиладу залов, попадаешь в зал Рубенса - мою детскую, мою "продленку".
Бабушка Елена Германовна там работала смотрительницей, у нее на форменной куртке была из белого металла никелированная буковка "Э". Частенько после школы я в этом зале просиживал, она рассказывала мне легенду о "Персее и Андромеде" или о дочери, кормившей грудью своего отца, сидевшего в тюрьме, или о большой картине "Союз земли и воды", где сидели толстенные тетка с дядькой и вокруг них резвились уроды поменьше. Рубенса я не любил, мне куда больше нравился таинственный Рембранд, лицами его героев, таинственно выступавших из тьмы веков, или его роскошная "Даная". Но нет правил без исключения. И я влюбился, как в живую женщину, в рубенсовский портрет камеристки инфанты Изабеллы. Висит он у самого окошка, а рядом, - бархатная банкеточка, сидя на которой, я подолгу вел со своей дамой светские разговоры, терпеливо пережидая экскурсионные группы. "Вот мы опять с тобой вдвоем"- говорил я ей, и она понимающе улыбалась мне, чуть поднимая ироничные уголки своих змеиных губ. "Да ты посмотри на нее! - говорил мне гораздо позже мой приятель - она же стерва!". Ну, что ж, может быть, именно поэтому. Во всяком случае, мне никогда с ней не было скучно.
Ах, Эрмитаж, Эрмитаж! А вид из его окон: то на Неву и Биржу, то из окон третьего этажа, от "французов", от моего любимого Марке, на Дворцовую и Ангела на столпе! А дворики! Как-то я в одном из них и увидел заснеженного Александра III на похожем на бегемота коне с коротким хвостом. А может я путаю, и это было во дворе Русского музея? Нет, кажется, всё - же в Эрмитаже. Со временем музей стал для меня вторым домом, я всегда хожу туда смотреть одну - две картины, не больше. И особенно часто - шесть небольших картин Альбера Марке, что висят рядышком, все написаны в одном, 1913 году, и Париж на них, и даже гамбургский порт так похожи на Питер. Та же жемчужная, неназойливая гамма!
Возьми мольберт, Альбер Марке,
И нарисуй мне Сену…
Туманно-серый Нотр-Дам
И гамбургский тот порт,
Где пароходик все плывет
Сквозь розовые стены,
И каждый год - счастливый год,
И тихо до сих пор...
Вот я и прихожу на третий этаж, в залы искусства Франции, млею от белого, сверкающего в лучах электроламп роденовского мрамора, его "Вечной весны", "Поцелуя",потом привычно здороваясь с картинами импрессионистов, на минуточку замирая у городских пейзажей Писсаро и портретов Ренуара и, нетерпеливо, предвкушая свидание, иду, бегу к своему Марке, чтобы, усевшись на банкеточку посмотреть на его Париж-Питер, на розовые от рассвета стены домов, голубую воду и черный, с алой полосой на трубе буксир, рассекающий тихие утренние воды гамбургского порта. Дует небольшой прохладный бриз, капитан буксира щурит свои голубые глаза и пыхтит своей пеньковой трубкой. Как хорошо!!!
Отступление третье
Он жил в старом петербургском дворе, на шестом этаже, в большой комунналке, на дверях которой расположились в живописном беспорядке штук пять звонков. Собственно говоря, это была мансарда, каких уже мало осталось в Городе. В соседней с ними квартире была мастерская какого-то художника. Художник напоминал Рубенса - полный, с волнистой седой шевелюрой, в черном залихватском беретике, с большими натруженными руками.
Наш герой, назовем его Владимиром Николаевичем, с художником раскланивался, хотя до знакомства дело не дошло, и что именно тот рисует, он не знал.
Под окнами всего мансардного этажа шел широкий, метра полтора, карниз и при желании, можно было выйти туда погулять, подышать воздухом. Впрочем, такого желания у Владимира Николаевича давно не возникало. Хотя он любил в ясную погоду, особенно долгим июньским вечером подойти к своему окну и смотреть на золотящийся купол Исаакия, на жестяные, тронутые росой крыши, на жемчужные облака, проплывающие в бледно-голубом небе.
Владимир Николаевич был, что называется, созерцатель, и, хоть прослужил всю свою жизнь врачом в районной поликлинике, но людей не разлюбил, и мечтать не разучился, хотя о чем были эти его мечты, Бог весть! Денег он больших за жизнь не нажил, взяток не брал, при попытке больных как-то его отблагодарить, краснел, как мальчишка. Жену свою он схоронил тому лет 10 назад, взрослый сын жил отдельно от него в другом городе. Так что, заработав пенсию, он на нее и вышел, отмахнувшись от просьбы главврача еще поработать годик-другой.
Была у него одна страстишка, которой он, оставшись на старости лет предоставленным самому себе, потакал, как мог. Собирал книжки по искусству. Начинал еще тогда, когда зарплата позволяла, да и теперь иногда, хотя и очень редко, прикупал книжку-другую. Был неравнодушен к пейзажной живописи, особенно же любил французских импрессионистов. Сын знал об этом его увлечении, ворчал на то, что в 20-метровой комнате старика скоро от книг нечем будет дышать, но, в деньгах не нуждаясь, присылал порой приличные переводы из своего Сургута, зная ,конечно, на что папаша их употребит.
И папаша употреблял. Он не курил, пил очень редко. Зато мог от понравившейся картины испытывать некое счастливое опьянение. Сам же не только не умел рисовать, но даже линии прямой на листке без линейки провести не мог, да и почерк у него был соответствующий - врачебный. Как кура лапой писал, чем во время врачебной своей жизни уберегался от разных проверок - никто писанных его рукой "скорбных листов" прочесть не мог. А ему и хорошо.
Чтобы развивать дальше сюжетец, прежде чем покончим с описанием героя нашего, скажем важное. Привычка у него одна была. Раз в неделю, не реже, ходил он в Эрмитаж, благо было недалеко, да его как пенсионера и пускали бесплатно. По парадной лестнице не шел, сразу сворачивал направо, проходил по гулким и пустоватым залам Древней Греции и Рима, привычно, как со старыми знакомыми, здоровался со статуями, и почтительно, бочком проходил мимо грандиозного Юпитера. Находил лестницу, поднимался по ней, пару раз поворачивал и оказывался у цели своего еженедельного моциона - в залах французского искусства.
Первый раз он познакомился с импрессионистами после войны, когда коллекции Музея западного искусства, разделенные пополам между Цветаевским музеем и Эрмитажем, стали выставляться для широкой публики. Увидел - и заболел. Городскими пейзажами Писсаро, ренуаровским красавицами, мрамором Родена. Но больше всего он полюбил не слишком уж знаменитого художника Альбера Марке. Был тот, собственно, уже постимпрессионистом, рисовал просто, любил городской пейзаж и воду. Да что я вам рассказываю - вы все это можете сами увидеть - его Сену и Париж, похожий на туманный Питер, жемчужного оттенка небо. Но одна из его небольшим картин, висящих рядком на стене, противоположной окнам, выходящим на Дворцовую площадь, прямо на чугунного ангела с крестом, волновала нашего героя особенно. Называлась она "Утро. Гамбургский порт".
(... Альбер спешил. Он знал, что пройдет еще минут сорок и от нужного освещения не останется и следа. Он еще вчера присмотрел местечко, с которого изумительно освещалась набережная напротив. Особенно поражал розовый цвет дома, стоящего наискось, за конторой порта. Был он сухощав, быстр на ногу. Друзья - фовисты, особенно Дерен и Матисс, поварчивали на него за излишнюю лиричность пейзажей, но он был верен себе. Вот и сейчас, ранним майским утром он предвкушал, как это все ляжет на полотно. Поставив раскладной стульчик, он раскрыл этюдник, и весь погрузился в зрение. Утренний бриз шевелил его волосы, забирался за ворот куртки. Он рисовал крупными мазками, обобщал форму. Главное было - динамика цвета.
С проходящего буксира, заметив художника, помахал ему рукой старый Курт - капитан, с которым он познакомился вчера в пивной. Но Марке не заметил - он был весь в работе. И буксир поплыл по картине в виде черного пятна с алой полосой на трубе...)
Картина жила своей отдельной жизнью. Когда-то ее купил вместе с десятком городских пейзажей, которые все были писаны в тихом предвоенном, 1913 году, русский меценат. Так она и осталась в России, и уже много лет висела на одном и том же месте в тихом уютном эрмитажном зале на третьем этаже. Этаж был непарадный, жилой, и ничто - ни лепка, ни роспись потолков не отвлекала взгляда от картин, висящих на стенах.
Владимир Николаевич приходил сюда, садился на обитую вишневым бархатом банкетку, быстро пробегал взглядом по парижским пейзажам и надолго замирал, смотря на акваторию порта, на черный буксир, на розовые стены дома. Ему казалось, что он знает его обитателей, знаком с их жизнью, что они для него родные. Он выдумывал им имена и судьбы, скучал, если долго не видел.
Как и всякий одинокий человек, он разбавлял свое одиночество привычками, которых никогда не менял, и которые сопровождались тщательно разработанным ритуалом их исполнения. Сам он, впрочем, об этом не думал, просто ему бывало неуютно и не по себе, если он пропускал по каким-то причинам это еженедельное сидение на бархатной банкетке.
А между тем мог ли он предположить, насколько точно его придуманный мир соотносится с реальностью? В тот самый день, когда 37-летний художник выписывал розовой краской стены дома, к парадному крыльцу подкатила коляска, доверху набитая всяким домашним скарбом , а за ней огромная телега, которую тащили две ломовый лошади. На телеге стоял на боку рояль, перевязанный веревками и какие-то предметы мебели. Грузчики стали заносить все это богатство на третий этаж, а хозяева - молодой господин с тросточкой, дама в светло - коричневом платье, очаровательной шляпкой и зонтиком в тонких нервных руках и толстый мальчик в матроске, лет восьми, с нетерпением ожидали окончания разгрузки.
Это был инженер Шмитке с семьей, переселившиеся в Гамбург из Кенигсберга. Инженер получил хорошее назначение в контору Гамбургского порта и бесплатную квартиру в придачу. В Гамбурге у него жили две тетки и целая куча более отдаленной родни. Герр Шмитке был человеком веселым, компанейским, прекрасно играл на виолончели. Переселение в шумный Гамбург из провинциального Кенигсберга радовали его и его молодую жену-польку, которую звали Еленой. Сынишка Курт - голубоглазый, кудрявый мальчик, смотрел на проплывающий буксир, на грязноватую воду порта. Ему было грустновато - ведь там, в далекой Восточной Пруссии, он оставил двух своих закадычных друзей. К тому же он побаивался встречи с новыми школьными друзьями. Но, несмотря на все это, общее возбуждение охватило и его. Он пытался помогать рабочим, они сердито кричали, чтобы мальчишка не путался под ногами. Наконец, все было кончено, вещи встали на свое место. Семья начала жить своей жизнью.
Первая мировая война прошла для нее благополучно - старшего Шмитке на фронт не взяли. К приходу фашистов к власти жена его скончалась от рака, сын окончил в Берлине медицинский факультет, и приехал жить к отцу, в Гамбург, в ту же самую квартиру. В 1941 его призвали в армию и воевал он на том же фронте, где и наш Владимир Николаевич. Был он полковым хирургом и лечил своих раненых, как Владимир Николаевич - своих. Курт остался жив и даже не был ранен, но война вошла в него чем-то серым, холодным, иссушающим.
Начались длительные, изнурительные приступы депрессии. В 1947 он похоронил отца и остался один в своей огромной квартире с окнами, выходящими на акваторию порта. Он старел, мрачнел. Заниматься медициной ему было в тягость, и поскольку деньги у него были, Курт ушел со службы, подолгу сидел за письменным своим столом и все рассматривал, рассматривал фронтовые фотографии, будто желая найти какой-то ответ и все не находил его. Дом вела фрау Гюнтер, тихая вдова, ходившая по квартире, как тень. Она занималась уборкой, готовила ему скромную еду и уходила на ночь.
Курт набивал трубку, доставал со стеллажа какой-нибудь художественный альбом, садился в кресло-качалку, раскуривал трубку и погружался в мир своих невеселых грез. Несколько лет назад он поехал, от нечего делать, туристом в Ленинград и там, в Эрмитаже, случайно увидел в небольшом зале, больше похожем на комнату, картину неизвестного ему художника, на которой изображен был его дом, кусок порта. Подошел, посмотрел поближе, усмехнулся тому, что сейчас вода в Эльбе чище, чем в начале века. В углу у окошка сидел какой-то человек его возраста и как-то напряженно смотрел на картину. Человек этот досадливо поморщился, когда толпа туристов, галдя ввалилась в зал. Курт почувствовал это и быстренько увлек всех дальше. Ему показалось, что они с незнакомцем поняли друг друга. Едва заметная улыбка тронула лица обоих.
Сегодня день был пасмурный, в феврале такие не редкость. Ветер дул с Северного моря, со стороны Куксхафена, гнал низкие облака, которые каждые полчаса плевались мерзким моросящим дождем. Знобило. Курт отложил альбом, положил на каминную полку трубку и наклонился, чтобы разжечь камин. Острая боль пронзила его насквозь. Последнее, что он увидел, была белая бескрайняя заснеженная равнина, похожая на ту, под Волховом, где он замерзал со своим полком в далеком 42-м.
* * *
Владимир Николаевич, тяжело переставляя ноги, поднимался на свою мансарду. Лифт не работал уже три недели, и он почти не выходил из дома. Но сегодня его так потянуло посмотреть на картину, что он утром, приняв предусмотрительно сустак, выполз на улицу. Погода была мерзкая, из туч валил снег пополам с дождем. Иногда снеговые заряды были так сильны, что правый берег Невы вообще исчезал из глаз. Он поднялся по ступеням главного входа, взял в кассе бесплатный билет, спустился в подвал, отдал свое промокшее тяжелое драповое пальто пожилому гардеробщику, аккуратно положил во внутренний карман пиджака номерок и пошагал привычным маршрутом.
На контроле его не остановили: контролерши давно выучили странного старика наизусть. Он повернул направо, прошел Египет, Грецию и Рим и, с трудом одолев знакомую лестницу, не остановившись даже у сияющего Родена, привычно плюхнулся на знакомую банкетку. Удивительно, но чем больше он смотрел на знакомый до последнего мазка пейзаж, тем больше его охватывала тревога и какая-то непонятная грусть. Ни обычного умиротворения, ни тихой радости, ничего. Посидев этак с полчаса, он поднялся и медленно пошел к выходу. И вот сейчас , с трудом передвигая ноги, полз на свой шестой этаж. Еще шажок, еще. Скорая так и подобрала его в полуметре от двери. Он сидел на ступенях, с зажатыми в холодеющей руке ключами. Глаза его были закрыты, а на лице застыла улыбка - спокойная и умиротворенная.
Глава третья (тоже коротенькая). Дворцовый мост.
Ну что вы так расстроились, мой читатель? Разве в смерти есть что-нибудь неожиданное? Не вспомните ли, кто из поэтов сказал - "легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надо бы просить?" Вот и я не помню, но дело не в том. Смерть моих героев легкая, и кто знает, может быть, там они встретятся и, наконец, наговорятся. А картины и впрямь живут своей жизнью, вспомните хотя бы мою "Камеристку инфанты Изабеллы". Дорого бы я дал, чтобы когда-нибудь просто поговорить с ней! Впрочем, закроем тему.
Через Дворцовый мост (так же, как и через Николаевский и Троицкий) настоятельно рекомендую идти пешком. Укутайтесь плотнее (продувает!) и вперед, ежеминутно останавливаясь и всматриваясь, ибо картина все время меняется. Вот вы еще в плену левого берега - полукарэ Адмиралтейства, заставленное доходными домами, золотой фрегат, заиндевелые львы у самой воды. Впереди - горб моста, из-за которого угадывается Кунсткамера. Дальше влево - за Университетом, дворцом Меньшикова, Академией Художеств - корабли, корабли и краны, краны. Но об этом - потом, в следующей главе. Идем вперед: вырастают Ростральные колонны, все яснее - Биржа, а правее, через воду, рядом с Петроградской - ангел Петропавловки и сама приземистая мрачная крепость. И об этом - потом.
А о чем же здесь? О мостах, о чем же еще. О том, как они ощетиниваются разводными пролетами раза два за сутки - в час ночи и в четыре. И о молчаливых караванах судов, которые, сияя красными и зелеными габаритными огнями, идут сначала вверх по течению, к Ладоге, а потом вниз - к морю. И лето, и белая ночь - время миражей, надежд и горьких сожалений по несбывшимся желаниям, время томления и молодости. И каждый мост - и самый западный - Николаевский, который звался раньше мостом лейтенанта Шмидта и самый восточный - новый, не очень интересный мост Александра Невского - прекрасные смотровые площадки. А еще мосты через Невки, через Малую Неву, каналы и речушки. Если вы никогда этого еще не видели, я вам просто завидую! Честное слово, приезжать в Питер зимой - города не увидеть. Итак, сойдем, сбежим вприпрыжку с Дворцового моста на стрелку Васькиного острова. Лучше всех сказал Иосиф Бродский: / Ни страны, ни погоста / не хочу выбирать, / На Васильевский остров / я приду умирать… /. Вот вам и начало главы четвертой, и тут уж без стихов собственных просто не обойтись.
Глава четвертая (подлиннее). Васильевский остров.
Вы готовы, мой читатель, ступить на этот большой корабль, плывущий по невским волнам на запад, туда, где садится в дымку большое летнее солнце? На его раскаленную асфальтовую палубу, отшлифованную ногами многочисленных его жителей-матросов? Я бы мог назвать его своей родиной - ведь именно здесь, в двух шагах от Стрелки я и появился на свет, - если бы не было моей единственной Петроградской. Но и здесь оставлена половина жизни и не худшая половина. Я обещал стихи. Ну, вот вам они:
Пакгаузы. Кунксткамера. Ростральные колонны.
Васильевского острова сквозная благодать.
И корюшкою пахнет, весною напоенный,
Тугой балтийский ветер, влекущий воды вспять.
Такая вот заставка к главе нетолстой книги,
Которую и надо бы, да трудно отложить…
Меня не занимает в ней развитие интриги -
Мне лишь с ее героями подольше бы прожить…
Увы, мне! Своенравны любимые герои -
Их мир потусторонний не терпит пустоты,
Лишь на мгновенье вздрогнут над черною рекою
Фиванских долгожителей надменные черты…
И острый штык лопаты вопьется в плоть суглинка,
И северное солнце застынет на кусте…
И на четвертой линии, наискосок от рынка,
Осиротевший эркер заплачет в темноте.
Но ветер оголтелый перелистнет страницу
Рванет по лужам рябью, и небо распахнет!
И вымытые стекла отставленной столицы
Вдруг полыхнут пожаром, ударив сердце в лет…
Ты, боль моя! Ты все-таки мудра и благосклонна -
Отпустишь и на этот раз, чтоб вспомнил я опять
Пакгаузы, Кунксткамеру, ростральные колонны,
Васильевского острова сквозную благодать.
Вот, собственно и все - в этом стихотворении столько всего зашифровано, столько разных судеб! Попробуем расшифровать - не стихи - куски этой самой жизни. Господи, неужели же это сохранилось только в моей памяти и нигде, ни в какой точки Вселенной нет ни Шурки, ни его матери - красавицы тети Маши, ни молодой моей мамы - студентки, ни большого, доброго и рассеянного и такого родного отца? Никого-никого? И только ветер балтийский так же продувает насквозь. Он даже способен проникать внутрь зданий - вот и колышется во внутреннем, круглом дворе Академии Художеств под ветром высокая, почти в рост человека трава-ковыль. Откуда она здесь, в этих каменных стенах?
Отступление четвертое.
Комната заканчивалась эркером. Прозрачные окна выходили на 4-ю линию, тихую и уютную. Если открыть окно и высунуться по пояс, то левее можно было увидеть и раскидистые деревья Большого проспекта и даже кусочек желтого Андреевского рынка. А за Большим -темнелась вычурная громада аптеки Пеля.
Впрочем, мальчику смотреть туда было неинтересно: он-то эти места знал наизусть. Он был занят делом: мастерил модель трехпалубного фрегата. Фрегат был большой, с кучей мелких-премелких деталей. Это была не игрушка - модель. Такие модели он видел в Военно-Морском музее на Стрелке. В музее мама показала ему стенд, где с фотографии глядело на него умное и слегка ироничное лицо деда - капитана 1 ранга царского флота. Дед не принял от Керенского звания адмирала и закончил свою жизнь в Гельсингфорсе, где служил уже у большевиков военно-морским атташе.
Умер он внезапно, прямо в своем кабинете. Ходили слухи, что его отравили белофинны. Кто уж там его отравил, белофинны или наши - никто уже не узнает, но дед был героем, одним из руководителей знаменитого ледового перехода кораблей балтийского флота из Гельсингфорса в Кронштадт, а потому удостоился от властей небольшой посмертной славы. Впрочем, славы этой не хватило ни на что больше, и жил теперь мальчик с теткой, матерью и их старой домработницей в двух комнатах когда-то принадлежавшей им огромной квартиры, на дверях которой теперь висело звонков пятнадцать.
Впрочем, мальчик об этом не задумывался вовсе, он был советским школьником, и когда они вернулись после эвакуации в холодный и полутемный Питер, комунналки были явлением более чем обычным. В комнате, большой и в этот час полностью освещенной солнцем, было уйма интересного. И большой портрет деда на стене, в парадной морской форме с орденами, и виды Неаполя, где когда-то Маша и Наташа жили девочками, и всякие безделушки.
Впрочем, мальчик на них внимания не обращал, - он строил свой парусник. Тогда он не сомневался, что, как и дед, станет моряком. По вечерам он со своим закадычным другом, который приезжал к нему со своего Крестовского острова, едва ли не каждый день ходил гулять по набережной, к мосту лейтенанта Шмидта. Там всегда стояло много кораблей, даже старый железный барк "Крузенштерн" и было так интересно! Напротив военно-морского училища Фрунзе, почти у самой гранитной стенки, стоял другой Крузенштерн - памятник. Изящная фигурка как бы напоминала, что главное в морском деле - сила духа, а остальное - приложится. И такая острая отбрасывалась от него тень!
Мальчик точно знал, что придет пора, и он наденет на себя бескозырку и черный бушлат с блестящими пуговицами, а по воскресеньям, когда ему дадут увольнительную, его левый бок будет слегка оттягивать ножны тяжелого палаша. Но мечты сбываются нечасто. Фрегат он свой так до конца и не достроил, и тот печально пылился в глубине эркера; в военно-морское училище его не взяли из-за плохого зрения.
Мальчик поступил в Горный институт, чей фасад виднелся чуть дальше по набережной - тяжелый классический фронтон с двумя статуями перед ним. Поступил, конечно, на геологоразведочный факультет. Его красивую, гордую, кудрявую голову увенчала щегольская фуражка с маленькими молоточками, а на плечах его студенческой форменной тужурки красовались золотые погончиками с вязью - "ЛГИ" - Ленинградский горный институт. Забавно, что студенты геофака Университета носили такие же золотые погончики, но с буквами "ЛГУ". И совсем уже не забавно, что мальчик, а теперь юноша, как раз лгать-то совсем не умел. Он носил глубоко внутри дворянскую гордость, верность самому себе, чувство собственного достоинства. И, конечно - же, был однолюбом. А уж жена ему попалась!!! Не дай господь!
И когда он это понял, жизнь ушла из него, такого молодого и прекрасного. А его мечту о белых парусах удалось осуществить его младшему другу, тому самому, с кем он часами мог ходить по набережным Невы и по всему их большому и любимому городу. Вернее, ничего он не "осуществлял" - просто само получилось - и все. Мечты они такие - своенравные и несправедливые.
Глава четвертая (продолжение).
Стрелка Каменного острова смотрит на запад, стрелка Васильевского обращена на восток, туда, где бушуют волны Ладоги. Ростральные колонны, чьи погасшие светильники бесполезно, для одной только красоты, зажигаются лишь по праздникам, когда-то предупреждали спускавшиеся по Неве к Маркизовой луже корабли: "Осторожно, впереди какое - никакое, а все же море, с ним шутки плохи!"
В тревожные октябрьские вечера, когда ветер рвет жесть с высоких крыш, раскачивает звенящие шпили и гонит мусор по асфальту, когда Нева темнеет, вздувается, подступает к горлу, - плохо верится, что там, на западе, не грозное бескрайнее море, а обмелевший, да еще перегороженный дамбой залив. Тогда к Стрелке на подойти: ее диабаз скрывается под воду, причальные чугунные кольца глухо бьют о гранит, а Ангел с Петропавловки, работающий флюгером, грозит нам всем перстом. Ветер уплотняется, забивается за воротник, лезет в ноздри, не дает открыть рта. А если ты встречаешь его на Большом проспекте, где-то ближе к Гавани, то кажется, он так бы и унес тебя назад и прижал спиной к стене домов Съездовской линии… . Вот какой это страшный ветер!
Но, когда теплым июньским вечером, в пору самого расцвета белых ночей, выгонит тебя из дома неведомая сила и поведет по асфальтовым рекам Васильевского острова, увидишь ты другую Неву - тихую, робкую, почти застенчивую, гладкую, как масло. И шпиль Петропавловки глядится в воду задумчиво, тихо, а ангел плывет над всем этим великолепием умиротворенный, благостный. Тогда и в твоем сердце разольется это умиротворение и порадуешься ты, что когда-то родился на этот свет.
И как раз в этом месте и родился, ну, может, сотню шагов от Стрелки в глубь острова отойдя. Туда, где бежевой каракатицей разлегся между томоновской Биржей и зданием 12-ти коллегий Институт акушерства и гинекологии им Отта. Таких "испорченных" площадей в Питере две - когда-то и Адмиралтейство выходило к Неве своим северным фасадом и двумя каналами. Каналы засыпали, южный фас каре застроили доходными домами. А здесь, на стрелке - полукружья пакгаузов, как цепи браслета, бриллиант Биржи посредине. И все это смотрело бы на изящные трезиниевские кружева здания 12-ти петровских Коллегий. Но, увы, - смотрим на клиники и трубу кочегарки.
Но мне-то чего роптать: если бы не этот, в двух шагах от Универа расположенный роддом, родиться мне где-нибудь в трамвае, идущем на Петроградскую сторону. Есть у меня на Васильевском острове и свои потаенные места. Одно из них - набережная адмирала Макарова, смотрящая на унылые здания ГИПХа и Тучков буян. Вот если там, рядышком с заколоченной громадой церкви Св. Екатерины, свернуть вглубь и добраться до Тучкова переулка, попадешь прямиком в начало ХIХ века. Даже мостовые булыжные, и редкая травка между булыганами. И дома в три этажа, и балкончики разные. И ти-ши-на! Не нарушаемая ничем.
Если же дворами проникнуть на шумную, отрамваенную Съездовскую линию, то там тоже можно найти забавную хоронушку - дворик квадратный, посредине - следы от фонтана, а над ним, на стене, на уровне второго этажа - прелестная керамическая девушка. Недавно зашел в заветный дворик, - и уже следов нет. Да и кому она нужна, красота эта!
А еще на этой линии, но ближе к Неве, стоит трехэтажный дом с толстенными стенами, где жил Крылов. А знаете, кто его "дедушкой" обозвал? Как же - князь Петр Андреевич Вяземский. До него никто как-то не догадывался. И смотри ка - прилипло. Следующим "дедушкой" у нас был, пожалуй, Ленин. Вот чего делает охочий к легендам и мифам народ! Поистаскавшегося, поизносившегося 53-х летнего мужика обозвали дедушкой, и вроде не так уж и страшно. Вот Иосиф Виссарионович, хоть и прожил до 73-х, а дослужился только до "отца всех народов". В дедушки не вышел, к детям на елку не ходил, правда, пионерок на руки брал. Но и только. И как-то так получилась, что всю вину на него и переложили. А добренький дедушка вроде как бы и не при чем. Как будто это не он все придумал, и преемнику своему в руки и в голову не вложил. Вот что значит: вовремя прозвище нужное получить!
Назвали императора Николая II кровавым - и к ногтю его вместе с женой и детьми. А как же иначе - кровавый ведь. Был я в Свердловске, спускался по ступеням ипатьевского дома в страшный подвал. Там тогда, помнится, какое-то подразделение управления культуры обитало. Что тут скажешь?! А впрочем, куда это меня занесло, в какие такие дали невозможные? Все хорошо, все спокойно - я на Васильевском острове, так много в моей жизни значившем.
Вот Средний проспект. Трамваи по нему ползут, кирха протестантская стоит вначале. В доперестроечное время был там заводик, бритвенный лезвия выпускающий. Хреновые лезвия, надо сказать. Одним из изделий этого заводика брила мой бедный живот пьяная санитарка в холоднющей, с выбитым окном ванной в суровый январский вечер 1981 года. Аппендикс я тогда себе вырастил гангренозный. Вот она и старалась.
А на углу пятой линии и Среднего - баня, куда меня, трехлетнего задохлика, взяла с собой в марте 1942 года мама. "Бабушка! - рассказывал я потом - там были такие страшние голии дамы!" Уж представляю себе - женщинам, пережившим первую, самую страшную блокадную зиму, было не до красоты.
Второй раз я эту же баню попал уже взрослым 35-тилетним мужиком. Было это тоже ранней весной. Какая-то бабуля "кризанула" в парилке. Мы с фельдшером, здоровым парнем, взяв с собой все необходимое, вытащили бабульку из парилки, и, обливаясь потом в своих скоропомощных шинелях, дотащили ее на носилках в раздевалку. Там мы сразу же были атакованы целой стаей голых и полуголых старух, каждая из которых непременно желала измерить себе давление. Мы, вяло отбиваясь от них, оказали нашей пациентке помощь, одели ее.
Уже в машине я спросил: "Зачем же вы, любезная, в 80 лет ходите в парилку? Или у вас дома ванной нет?" "Как же не быть - отвечала она, - да только мне в нее, милок, не залезть!" Вот и пойми этих старух!
Фельдшер мой долго потом плевался. Он был еще слишком молодым. Помню на том же Васильевском, только на 14 линии, рядом с Малым, попали мы, детская реанимационная бригада, по ошибке диспетчера к старушке. Она полусидела на кровати, ее худенькое тело сотрясалось в астматическом удушье. В комнате было полутемно и душновато, стены увешены были фотографиями, большими и маленькими. Над головой бабули висел большой женский портрет в деревянной резной раме. С портрета смотрело на меня ясное лицо большеглазой красавицы, нежной и загадочной, в каком-то удивительно красивом наряде.
Работая с бабушкой, тихонько вводя ей в вену эуфиллин, я краем глаза поглядывал на этот портрет: от него было просто невозможно отвести глаз. Эуфиллин подействовал, старушка наконец-то вздохнула полной грудью и, уловив мой взгляд, тихонько прошептала мне: "Это я, доктор…"
Думаем ли мы о смерти? Когда начинают неотступно преследовать эти мысли? Видимо все же, в молодости больше, чем в старости. Наверное, не совсем так - они часто посещают ребенка, редко молодого. А потом надо не думать, а быть к ней всегда готовым. Говорят, когда человеку становиться совсем худо, он начинает жизни бояться больше, чем смерти. Не дай Бог дожить до такого, не дай Бог.
Томясь неутолимым голодом
Я снова полечу над Городом,
Среди контактных проводов.
На Среднем, угол 5-й линии,
Взметнусь я в небо искрой синею,
Взметнусь я в небо искрой синею -
И был таков.
А вот если мимо той самой пресловутой бани пойти по 5-й линии к Неве, а потом , дойдя до Большого проспекта, повернуть направо, дойти до 9-й линии, а потом уже придти к набережной, то как раз на этом месте, чуть впереди бронзового изящного Крузенштерна и будет (увы, увы - не "будет" - была) летняя стоянка нашего "Сириуса" - славной баркентины Макаровского училища. Знаете ли вы, что такое баркентина, неискушенный мой читатель? Это - парусное трехмачтовое судно с прямым вооружением на фок-мачте, и косым - на гроте и бизани. Вооружение - это не пушки-мушки всякие: так называют паруса! Фок-мачта - первая, за ней - грот, а за ней - бизань. Мачты - метров тридцать в высоту, а сам "Сириус" - метров 60, наверное. Вот водоизмещение точно помню - 600 тонн. Небольшое, в общем-то суденышко.
Команды - двадцать человек, включая доктора, вашего покорного слугу, да 40 курсантов-первокурсников мореходки. То высшей, то средней, по очереди. Если все это вспоминать, то из меня будет исторгаться одно большое "О"... О, белоснежные паруса... О, запах канатов... О, солнце, выпрыгивающее утром из волн ... О… т.д. и т.п. И ни одна гласная здесь не будет преувеличением. Скорее, наоборот - словами тут мало чего скажешь.
Паруса, наполненные светом,
Запах корабельного каната,
Режет волны наша юность где-то
Тенью быстрокрылого фрегата.
Ну, фрегат-то тут конечно и для красоты, и потому что автору баркентину было в размерчик не засунуть: молод был автор, неопытен. Он даже не подозревал в тот майский вечер, что писать ему стишата не дольше месяца - уже близился тот незабываемый день, когда пребывающий на борту в качестве пассажира поэт Виктор Соснора даст ему в руки синенький томик неизвестной тогда бывшему советскому школьнику поэтессы Марины Цветаевой. И наш поэт начнет читать "Поэму Горы" и надолго, на несколько лет перестанет марать бумагу. Это была еще та прививка! Жаль, прошел иммунитет.
Что - ж, надо бы вспомнить о жизни на "Сириусе". Например, о том, как в День Военно-морского флота вывесили мы флаги расцвечивания. На борту кроме меня и молоденьких салажат из средней мореходки никого не было, и повесили мы их очень здорово, но почему-то вверх ногами. Боцман потом долго ругался.
Или о том, как курсант Хазанов (не путать со знаменитым артистом) ходил в гальюн в противогазе - он не переносил запах дезодоранта.
Или о том, как, задержавшись в Риге, мы все расслабились и когда капитан решил выйти в море, все наши штурмана не вязали лыка, а Сережка, один из них, подобрал где-то хромого скворца, такого же взъерошенного, как он сам, и сидя с птичкой в кают-компании, пьяным голосом вопрошал? "Что за псиса, пачему не знаю?!"
Так он развлекался до тех пор, пока наш интеллигентный и всегда сдержанный капитан вышел из себя и прошипел мне, по счастью, трезвому: "Док, если через полчаса они не будут стоять каждый у своей мачты, я спишу тебя на берег". Дело заключалось в том, что капитанского мостика на баркентине не было, и при швартовке надо было следить всем, чтобы наша деревяшка ни обо что не ушиблась. И что вы думаете: через полчаса все были на месте - нашатырь и сода у меня всегда были под рукой.
А незабвенные фельдшера из портовой санитарной службы, у которых подписывался акт, разрешающий выход в рейс!? Не фельдшера - песня! В Питере был дядя Вася. Акт писал я сам, накрывал его стаканом со спиртом. Дядя Вася спускался ко мне в каюту, стакан выливал во фляжку, подмахивал закорючкой акт. Потом я вел дядю Васю в кают-компанию, ему подавался флотский обед и еще один стакан спирта. Этот он выпивал. Как-то он расхвастался мне, что раньше мог отправить в день таким образом 5-6 судов, а теперь - не больше 2-х. А в Риге фельдшерицу Риточку надо было обязательно сводить в ресторан. Европа-с!
И любил же я маленькую свою каюту! Она располагалась посредине корабля, поэтому иллюминаторов у нее не было, а был кап - окошко в потолке. Обычно я его не закрывал, и однажды курсантики, драя палубу, закатили туда по избытку первокурсного усердия пару ведер невской воды. А на столе у меня лежали все их медицинские книжки!! Страшно вспомнить! Над койкой у меня висел большущий ящик с медикаментами, все там было - мази в банках, растворы всякие, бинты, таблетки, да мало ли чего. Помню вышли мы в первый рейс, за Кронштадтом поставили паруса. Ветерок был небольшой, волны почти не было. Я лег спать, и в середине ночи проснулся от грохота: дверцы шкафа раскрылись, и все банки рухнули на бедного доктора. Особенно было приятно ощутить на физиономии мазь Вишневского!!! Шанель № 5, да и только!.. После этого я научился крепить, или как говорят настоящие моряки, найтовить все как полагается...
А в каюте особенно было хорошо по ночам. Переборки скрипят, раскачивает тебя и слева направо и спереди назад, слышно, как форштевень рассекает воду, как поднимается корпус на гребень и проваливается вниз. Умостишься в койке, подоткнешь одеяло со всех сторон, головой уткнешься в одну переборку, пятками - в другую. И - спать! Из открытого капа дует свежий ветерок. Красота!! Я потом дома долго не мог найти себе место - все по ночам на пол сползал от духоты.
Парусник - красивая, умная штука, особенно деревянный. Он просто живой! С ним хочется разговаривать, честное слово! Ребятишки из мореходки это сразу просекали. Как еще проверить, может ли человек стать моряком? Не на современном же лайнере, напичканном электроникой? Нет, вот покарабкается по вантам, потянет за канаты, почувствует себя почти - что наедине со стихией - и все поймет про себя. Помню, был у нас один казах. Как шторм начнется, прилипнет к мачте спиной, глазки свои узенькие закроет и молится от страха. Так ведь и списали парня на арктический факультет.
На архипелаг Абрука - небольшую кучку островков в середине Рижского залива - мы пришли поздно вечером, встали на якорь и легли спать. Капитан вел себя как-то загадочно, старпом Костя тоже помалкивал. Когда я утром перед подъемом флага выскочил на палубу, мне пришлось протирать свои заспанные очи - на меня со всех сторон смотрели деревянные мачты. Оказывается, пока мы спали, сюда подошли все учебные парусники Балтики. Кроме нашей баркентины рядышком встали на якорь шхуны "Вега", "Капелла" и "Кодор". Днем играли в футбол, вечером жгли костры и пели песни, а на следующее утро - поставили паруса и началась гонка! Сейчас уже не помню, кто в ней победил, но упоение - помню до сих пор. А так же помню и то, что неугомонный наш Мастер (еще одно капитанское прозвище) устроил днем шлюпочное учение, и шлюпка, которой управлял я, наткнулась у берега на колхозные сети.
Курсанты без труда убедили меня, что сети браконьерские. Мы успели их ополовинить и центнера три свежайшей камбалы поднять на борт. И тут-то показался колхозный катерок, прямиком направившийся к нашей находке. Вот бы они на полчаса раньше пришли! А рыба оказалась вкуснющая! М-м-м!! Вот это было чревоугодие!!!
Но уж если говорить о свежей, только что выловленной рыбе, то треска, на косяк которой мы напали у Хобарс-банки (у острова Готланд) и которую ловили на все, включая консервные банки и гвозди, была не хуже. Я уплетал ее за обе щеки и вспоминал, как мечтал на далеком Сахалине о какой-нибудь нормальной рыбине с белым мясом (забавно - о рыбе с мясом!) - на горбушу смотреть было уже невмоготу.
И вот думаю я: а чего это я так подробно все вспоминаю? Конец то всему этому был печальным. Печаль эта накапливалась не сразу, этапами. И вот первый этап - залив Хара - Лахт и эстонское местечко Локса. О, вначале было вполне романтично - замечательная полуфинка-полуэстонка Тюйне, ее комнатка в мансарде дома, кастрюля крепчайшего кофе и тихое танго в полумраке. Тюйне была молодой вдовой, познакомились мы где-то на периферии местной танцплощадки. Она сама увела меня оттуда, как-то отъединила от других и увела. И почему-то на кладбище. Мы сели на какую-то скамеечку, посидели и пошли к ней домой. Я уже потом, от ее подружки узнал, что водила она меня на могилу к мужу. Прощение что ли просила?
Потом был вечер, кофе, наш медленный танец и ночь, которая кончилась только на рассвете и оставила в теле ощущение необычайной легкости. Продолжения не последовало, я тогда был молодым и глупым и обиделся. И только много позже пришло чувство благодарности к этой худенькой девочке, щедро поделившейся со мной одиночеством, тоской и нежностью.
Но печаль то была не в этом, совсем нет. А таилась она на борту стоящего в мокром доке "Сириуса" и называлась швертботом "Юркий". Два их было, этих швертботиков. Знаете, что это такое? Это маленькая парусная лодочка для обучения молодых. Она еще иначе называется "кадетом". Шверт (киль) у нее выдвижной и когда под попутным ветром мчится "кадет" на песчаную отмель, киль вдвигается внутрь и лодчонка как большая плоская рыба, замирает на морском песке в двух-трех метрах от кромки прибоя. Мы очень любили эти игры. Отойдешь подальше, наберешь скорость - и вперед, к берегу! Был у швертбота на мачте большой парус-грот, который поднимался с помощью шкота - скользил по салазкам и взмывался вверх. Был еще впереди маленький косой парус. Вот и все. Весел обычно с собой не брали: зачем лишний груз?
И вот в один майский день мы с Карлом, курсантом высшей мореходки, высоким красивым парнем, пловцом первого разряда и яхтсменом решили покататься. Пограничники выпустили нас, лениво прокричав с вышки, чтобы к 8 вечера мы вернулись. Формально старшим на суденышке был я, судовой врач, но конечно, Карл выполнял всю главную работу. И вот мы начали наши игры. Ветер был довольно сильный, дул к берегу, мы, лавируя, отходили вглубь бухты и стрелой мчались назад. Ох, как свистел в снастях, воздух, как бурлила вода за швертботом, как пела душа!
Так продолжалось довольно долго. Наконец мы решили возвращаться, к тому же ветер переменился, стал дуть от берега и потихоньку крепчать. И тут-то произошло это. Короче, мы потеряли наш главный парус грот, а на одном маленьком стакселе при встречном ветре к берегу не подойдешь. Случилось это в полукабельтове от "Сириуса", с борта которого нам ехидно махали ручкой курсанты и третий штурман Толя - большой толстый и очень добродушный парень. Но он-то был опытный моряк, и, поиздевавшись несколько минут, понял, что дело плохо.
Можно было Карлу, отличному пловцу прыгнуть в воду, и вплавь отбуксировать суденышко, хотя вода была холодная - все-таки сентябрь. И он то ли испугался холода, то ли не понял серьезности происходящего, но в воду лезть не захотел. Нас начало потихоньку относить в море. Толя побежал к пограничникам, но они отказались в отсутствии начальника заставы дать разрешение на спуск шлюпки на воду, говоря, что через полчаса тот приедет из города, и они пошлют за нами катер. Можно долго и нудно рассказывать о том, что начальник не приехал, что команда катера гуляла в полном составе на свадьбе и была никакая, что сломались прожектора ближнего действия и т.д. и т. п. Все это было очень трогательно, но нас все относило, относило и отнесло.
Спустилась темная сентябрьская ночь, ветер все усиливался, начался шторм. Мы срубили мачту и стали думать, что делать. Карл как-то совсем сник, у него ветром унесло мичманку, он скулил, как щенок и свернувшись калачиком, лег на самое дно нашего славного крейсера. Я же был почему-то спокоен, помирать мне не хотелось, я снял переднюю банку и греб, греб, греб, греб. Продолжалось это часов пять. Спасательная шлюпка поймала нас у дальнего мыса, на выходе их бухты. Если бы даже они нас и не поймали, мы все же выкинулись бы на берег. Но это я понял только потом.
Интересно, что наши спасатели, увидев плавающую на волне мичманку Карла, подумали, что нам каюк, но продолжали искать. И вот из тьмы и дождя мы увидели родную шлюпку, а тут и прожектора зажглись и начали шарить по небу, и катер, наконец, завелся, из-за рева ветра мы услышали долгожданный шум мотора. Но спасли нас все же наши ребята, возглавляемые тем же неутомимым штурманом Толей. Они подошли вплотную к нашему "кадету", кинули мне конец, я поймал его, подтянулся, переправил на шлюпку Карла - и вдруг меня прошиб такой ужас, что я почти потерял самообладание. Мне показалось, что толстый канат оборвется, и меня уже никогда не спасут. Я обмотал его вокруг себя побольше и начал молиться неизвестно кому и совершенно непонятными словами. Хорошо, что через 10 минут мы ткнулись в отмель.
И здесь произошло смешное: когда мы, обессиленные, вылезали из воды, и шли, шатаясь по колено в воде, на нас из-за кустов выскочили пограничники с огромной овчаркой. Они все проспали, как мы выяснили потом.
Когда мы подошли поближе, они начали истерично ржать - уж слишком непохожи мы были на нарушителей границы. Уже на корабле дали нам по стакану спирта - и в глазах закружились, закачались волны. Утром я узнал от рассвирепевшего капитана, что наш милый начальник практики - редкостная сволочь и перестраховщик, послал в Макаровское училище, что мы погибли, а капитан не принял мер. К счастью, эту телеграмму не показали моей матери, которая там работала бухгалтером курсантского профкома, а через два часа капитан прислал вторую, успокоившую всех телеграмму.
Вот как-то после этого случая понял я, что как ни хорошо на море, а пора возвращаться к специальности, и как только наша баркентина пристала к родному причалу напротив Горного института, я сошел на берег Васильевского острова, дошел до ближайшей поликлиники и снова превратился в детского врача. А поликлиника, кстати, стояла на 4 линии, рядом с Шуркиным домом и снова я, выбегая на участок, видел знакомый эркер и вспоминал друга.
Вторая же печаль проявилась гораздо позже, когда, в точности по словам аделунговой песни "в нашей шхуне сделали кабак". "Сириус", наша быстроходная баркентина, стала кабаком "Кронверк" и там плясали девочки... Так и стоял этот кабак рядом с Петропавловкой, покуда не сгнил.
На Васильевском острове всегда ветрено. Я же был еще молодым, достаточно тощим и бегал по своему участку - по 7-й линии от Среднего до Невы и ветер подгонял меня, забирался за воротник. холодил тело. Я казался себе взрослым и опытным. За плечами остался институт и Сахалин, серые воды Балтики, тугие паруса баркентины, любовь, дружба, смерть.
Страна проскочила 60-е, я их почти не заметил, живя сначала на далеком острове, а потом на маленьком плавающем островке. Где-то пели первые барды, звенели в переполненных залах гитары и уже Женя Клячкин написал свое знаменитое / Я прощаюсь со страной, где / прожил жизнь, не разберу чью. / Уже мои сверстники зачитывались ранним Бродским: "мимо ристалищ, капищ…". У меня же только-только стал прорезываться голос, да не голос еще - так, голосок. "Паруса, наполненные светом, запах корабельного каната…" Плыви же, мой остров, плыви, могучий корабль. По моей жизни, по моей судьбе, вдоль любви и поперек смерти. А нам пора дальше бродить по Питеру. Хотя, конечно, столько еще осталось не рассказанного. Но мы ведь сюда еще вернемся, если можно вообще куда-нибудь вернуться...
Томясь неутолимым голодом,
Я снова полечу над городом,
Вблизи контактных проводов.
На Среднем, угол 5-й линии
Взметнусь я в небо искрой синею -
И был таков!
И ничего здесь не поделаешь,
Спасибо хоть, что ночью белою,
А не в февральскую метель...
Спасибо, что лечу над островом,
В последний раз любуясь Рострами,
Что подо мной - асфальта простыни,
А не казенная постель.
Благодарю святое воинство
За сохраненное достоинство,
За то, что лыко не в строку...
За свежий ветер для парения,
За строчку для стихотворения,
За это странное свечение
В моем слабеющем мозгу.
Вот так. А нам пора на Петроградскую сторону. Туда можно, конечно, попасть и отсюда, с Васильевского, пройдя по Съездовской до Тучкова моста, поглядев налево - на стрелку, направо - на белоснежные прогулочные суда у пристани, и вперед, через реку - на огромные мачты-светильники стадиона Ленина и на Тучков буян, где когда-то было речное училище, в котором учился Мишка Карпов, сын моей первой учительницы пения Валентины Петровны и мой хороший приятель.
А еще болтали, что когда-то на этом месте был дворец зловещего Бирона. По-моему, это враки. Так вот, если так пойти, то минут через десять и попадешь на Большой проспект, но уже Петроградской стороны. А мы, как раз так и не пойдем. Мы, может быть, вернемся на Невский, и по узкой, диабазом сверкающей, трамвайной Садовой повернем направо, к Неве.
Итак, во всех отношениях коротенькая
Глава 5-я. Как пройти на Петроградскую?
Как пройти, как пройти? Ногами, конечно. Ну и подумаешь - дождь. Когда в Питере дождя не было! Хорошо еще, что под ногами мокрого снега нет. Итак, если не с Васильевского, через мост Тучков, не со Стрелки через мост Строителей, поклонившись Петропавловке и ее качающемуся ангелу ; если не с Выборгской скатившись по одному из трех мостов или к мрачноватой "Авроре", чей свинцовый силуэт так контрастирует с нарядной бело - голубизной Нахимовского училища, или к устью (истоку?) Карповки, к Ботаническому саду и Гренадерским казармам, или по новому, Кантемировскому, прямо на восточную оконечность Большого проспекта, в его очаровательный "аппендикс" с модерными, вычурными домами и площадью Льва Толстого...
Если все эти хоженые-перехоженые пути не для вас, тогда, конечно, остается этот: мимо Летнего, по берегу Лебяжьей канавки, не глядя нарочно на персидскую сирень и вечный огонь Марсова, оставляя на периферии зрения мозаичное царство Спаса на крови и желто-белый ампир "Ленэнерго", пойти мимо "дома Долли Фикельмон", мимо статуи Козловского, изображающего не Суворова, а отвлеченного героя, мимо служебного здания Мраморного дворца, оставив правее и сам Мраморный, дойти, наконец, до гранитного парапета Невы и ахнуть, и захлопотать душой, вспоминая, вспоминая, вспоминая, впитывая внутрь себя и эту невозможную невскую ширь и воду, дрожащую мелкой рябью под холодным солнцем, и изразцы купола и минарета серой мечети на том берегу, и ту же Петропавловку, и дом Политкаторжан,и массивное, с излишествами здание "Ленпроекта" ( вспомнив еще раз о Жене Клячкине). И, увидеть чуть левее, за особнячком Института лимнологии, кроны кустарников и деревьев над домиком Петра, а дальше - большое желтовато-серое здание, где жили мои друзья и друзья моего отца и матери старики Левины - Владимир Маркович и тетя Валя, чтобы сразу таким острым ощущением юности и детства пронзило душу, что слезы как раз бы и навернулись. Ну и стой, плача, никуда не торопись, пока не отпустит сердце. Прощайся и встречай, встречай и прощайся. В конце концов, твой запас прочности зависит от твоего запаса памяти. Не мозговой - сердечной. Так что, привет, Петроградская!
"Вскормлен я стороной Петроградскою,
Молоком ее белых ночей"
А что, неплохо сказано!
Отступление пятое.
У нее было платье в горошек. Красное платье с белыми горохами. В свои четырнадцать она была уже сформировавшейся девушкой, с налившейся грудкой и стройными, чуть полноватыми ножками. Носик у нее был курносым, глаза - серо-стального цвета. Он влюбился в нее после того, как она разбила о его голову пластинку с песнями сладчайшего Михаила Александровича. Подошла к патефону, аккуратненько сняла черный диск, подошла сзади, и...
Было это в пионерском лагере, где-то на Карельском перешейке, кажется - в Громово. Впрочем, он так часто ездил в летние пионерские лагеря, что немудрено и перепутать. Как ее звали? А разве это важно. Важнее то, что она не любила молока и всегда оставляла его на столике, за которым сидела. У него в то лето странно ломался голос. Еще весной он басил, а где-то в мае вдруг запел тенором. Тетя Катя, мать его друга Левки, начала разучивать с ним неаполитанcкие песни. Вот он и слушал незабвенного Михаила Александровича, млел от его божественного голоса. "Я знаю солнце светлей еще, Ты, дарррагая, солнышко мое…"
(Как-то, много лет спустя, в начале 60-х, приехав после окончания института на Сахалин, он пошел на концерт своего кумира в Долинском клубе. Тот оказался маленьким, лысым, держал в руках небольшую книжечку, где были записаны тексты. Но как пел!)
Его будущая любовь этого увлечения неаполитанскими песнями не разделяла. Бедная пластинка! Она то чем была виновата!
Второй отряд уезжал раньше их, и Она уже сидела в своем гороховом платье у автобусного открытого окошка. Он подошел попрощаться и сам не заметил, как легла в его руку записка. Там был адрес и телефон.
Окна ее квартиры выходили во двор. Старый петербургский двор, почти колодец. Она жила на четвертом этаже. Лестница была крутая, почти винтовая, с высокими каменными ступенями. Когда он взлетал по ней к заветной двери, сердце его колотилось о грудную клетку так, что казалось, вот-вот разобьется вдребезги. Но не разбилось же! Хотя гордая дама держала его в черном теле. Как-то он пригласил Ее в театр и попытался взять под руку. Ох, каким холодом окатили его серые глаза!
Зачем он вспомнил это все, пробираясь по нечищеному зимнему тротуару извилистой, гремящей трамваями Зелениной улице? Вздумал, было, повернуть в знакомый двор, но вдруг почувствовал, что ему этого совершенно не хочется делать. Им уже обоим за полтинник и жизнь прошла совсем другими путями и тропами. Когда-то, и довольно долго, лет до тридцати, все это определяло его судьбу, согревало ее и коверкало.
Он вдруг вспомнил, что самое плохое случилось тогда, когда ей вдруг взбрело в голову сделать его своим любовником. И вот тогда, сгорая от застарелой страсти, заставляя ее стонать и выгибаться в его объятьях, понял он окончательно, что она его не любит и не полюбит никогда. И, как ни странно, поняв это, он не повесился и не застрелился, а как-то странно начал успокаиваться. И успокоился, но только еще много лет искал в женщинах ее, искал, сам этого не понимая.
Глава 6-я. Петроградская сторона.
На что она похожа? По моему, на печень. Нет, правда, посмотрите на карту. Впрочем, уж если быть совсем точным, то на печень похожа не она сама, а отделенный от нее узкой лентой малоподвижной и не очень чистой речки Карповки Аптекарский остров. По набережной этой самой Карповке я ходил шесть лет пешком с Выборгской на Петроградскую. Тогда еще Кантемировского моста не было, шел я сначала по узкой и звенящей трамваями улице Карла Маркса до Сампсониевской церкви с ее памятником трем заговорщикам. Ну, как же - Бирон, Анна Иоановна! Не дойдя двух шагов до церкви, сворачивал на мост, который вел меня к Карповке, Гренадерским казармам, задворкам 1-го Меда на левом берегу сей могучей речки и забором Ботанического сада на правом. Если снег уже не было, можно было через дырку в заборе забраться на саму территорию Сада, посидеть на лавочке, побалдеть. А на том, левом берегу - катерки, катера, катерищи - новые и старые, годные к плаванью и уже списанные, старые.
Вот кому я всегда завидовал - так это владельцам сих транспортных плавсредств. Хотел меня несколько лет назад Гена Черкашин покатать на катере по рекам и каналам, чтобы я песни попел, а он поснимал. Долго мы с ним собирались. Нет уже Гены, съел его подлый рак. Так и не покатались. Хотя помню, в детстве отчим любил брать на гребной базе "Пищевик", что на Малой Невке большую тренировочную лодку - спуннинг, усаживал туда моего сводного брата Олега, меня с мамой и выгребали мы в Залив, зарывались носом в шуршащие камыши, тогда они еще были.
Я не очень люблю гранитные набережные - у нас на Крестовском их, слава Богу, их не было, можно было подойти к воде, посмотреть на самое дно, попугать мальков. Люблю я смотреть на воду. Даже больше, чем на пламя лесного костра где-нибудь в Сушнево.
Не рано ли я Крестовский - то, родину свою малую, упомянул? Это ведь не совсем Петроградская - это Острова… о них чуть позже, а сейчас вернемся-ка мы на берег Карповки. "Речки Карповки то ль устье, то ль исток", "речки Карповки нету родней", "я до Карповки тихонечко пройдусь", "я дойду и рукой обопрусь о гранитный сырой парапет" - это я все об этой самой Карповке. А что Карповка ? Заурядная вообще-то речка. Вода в ней грязная, с жирными нефтяными пятнами и почти неподвижная. В последние годы ее хоть почистили, а раньше, несмотря на гранит (я ее, впрочем, помню частично и без него) - курица вброд перейти могла. А вот гляди-ка - поэтический образ. Почему бы это?
А вот смотрите. В желто-белых казармах Гренадерского полка жил А. Блок. Про живописно раскиданные по левому берегу катера я уже говорил. За ними - мрачное здание морга. Несколько раз я провожал здесь близких мне людей, Валентину Петровну Карпову, например, свою первую учительницу пения. И еще кое-кого. Как это там у меня? / Я дойду и рукой обопрусь / О знакомый сырой парапет / Я скажу себе тихо - не трусь, / Что за страх через тысячу лет? / И т.д. Всё правда в этом стихотворении и трамвай, скрежещущий на повороте и Ботанический сад! "Скоро увижу Элизий земной!" - воскликнул сумрачный Баратынский незадолго до смерти. Радостно воскликнул, просветленно.
Ну, ладно, вздохнем пока и кинув радостный взгляд в отросточек Большого проспекта с удивительными его домами - то с огромным орлом на фронтоне, то с какими-то статуями, высокой башней - что ни дом, то фантазия, пройдем дальше, туда, где пересекает Карповка Кировский, по-теперешнему, снова Каменноостровский, проспект, уходит в сторону скучных-прескучных Геслеровского, Барочной с трамвайным парком, Левашовского и нехотя соединяет полустоячие воды свои с Малой Невкой. / На улице Грота и улице Даля / Мы что-то с тобой безнадежно искали… А меня зачем-то потянуло на автоцитаты. Наверное, тоже чего-то ищу? Ностальгирую? Да нет. Мне только что пришло в голову, до чего же я задержался на старте.
Это надо же было умудриться начать перебирать слова и складывать их в строчки аккурат в 1969, когда страна уже и попрощалась с оттепелью. Но ведь меня тогда это не интересовало. Я очень уже не любил, но еще не научился ненавидеть (оцените, какова фразочка!). Это уже потом, живя рядом с Москвой, начал я писать: / Что тебе сказать, моя доченька /О стране, где ты свет увидела? / Слишком уж темна была ноченька / Слишком уж чревата обидами. / .
Но до этих песен было еще десять лет.
Что - то я, оказавшись на родной Петроградской, расслабился, потерял нить, сбился с маршрута, задумался слишком. Нужна система, во всем нужна система. Давайте так - пройдемся Кировским (или для вас лучше звучит Каменноостровский? Валяйте!). Потом - Куйбышева (она же Большая Дворянская). Потом - по Большому, который названья не менял, потом - по Зелениной через Б.Крестовский мост выйдем на Крестовский, побродим там возле пепелища моего родного дома, пройдем на Каменный, с него - на Елагин, а оттуда - в Новую Деревню. Да, еще обязательно побродим по Петропавловке - как же без нее. Идет? Конечно, нам придется побегать взад-вперед, но зато мы все увидим и ничего не пропустим. Такая вот будет большая пробежка, длиной в сорок с лишним лет. Ах, как страшно начинать, однако! Вдруг, пройдясь по этому пути, не удивитесь вы, не восхититесь, не впустите в душу аромат Петроградской стороны, похожей одновременно на Париж, Венецию и на деревенскую слободу, тихую и шумную, реальную и порожденную химерами моего сознания.
Мою малую родину, малую и единственную, хранящую, как яйцо в кощеевом сундуке, мой тенистый и влажный Крестовский остров. Ну, что же делать. Пора. "И в час, когда умолкнут на Кировском трамваи.."
Не ловите меня на неточностях - мол, по Кировскому трамваи не ходят. Имелся в виду не проспект, а мост. Он же снова - Троицкий, как я уже говорил.
Проспект же они, трамваи, только пересекают в четырех местах - сразу за мостом, возле полукруглого сталинского дома, где стоит статуя никакого Горького, а потом уже у левого берега Карповки и в самом конце - у Каменноостровского моста. И не будем оригинальничать - сойдя с моста, увидим по левую руку деревянный мостик через Кронверку, а за ней - один из входов в Петропавловку. Повторюсь: направо - по набережной особняк Института Лимнологии, затем - серый корабль Дома политкаторжан, за ним - огромное неоклассическое здание с дорическими колоннами - бывший Ленпроект. Огромный сквер перед этими двумя зданиями. Все это мы уже видели с моста, а теперь можем подойти и потрогать! Город то, собственно, начинался отсюда. В Доме политкаторжан - крохотные квартирки без кухонь: они не предполагались, эти частные пережитки сознания в социалистическом быту.
Бедные жильцы! Господи, что было у них в мозгах, каким им виделось будущее?! В Ленпроекте долго работал Женя Клячкин. И Боря Потемкин, автор знаменитого "соседа", играющего на кларнете и трубе. Дальше вправо блестит трамвайными линиями улица Куйбышева (Большая Дворянская), где когда-то жили уже упомянутые мной дядя Володя с тетей Валей, супруги Левины, друзья моего отца и мамы, и обоих моих отчимов - они, отчимы, ведь все были как на подбор, замечательными людьми, а значит, и друзья у них были соответствующие. Тетя Валя была тоже учителем пения, как и моя Валентина Петровна. Мы с ней часто пели романсы на два голоса. "Не искушай меня без нужды"... В самом деле, - мог ли знать тринадцатилетний мальчишка, что через годы неведомый ему тогда поэт Баратынский станет одним из самых любимых и задушевных его собеседников в старости. "И как нашел я друга в поколенье, читателя найду в потомках я". Нашел, нашел, дорогой Евгений Абрамович! И читателя и почитателя! А тетя Валя все ласково сердилась на меня: "Мишка, не любуйся своим голосом, думай, о чем поешь!" Так ведь и научила, спасибо ей за это на всю жизнь!
На левой стороне Большой Дворянской, на самом углу, в двух шагах от трамвайной линии стоит особняк Кшесинской - чудо модерна. Описывать словами его бесполезно - надо смотреть. Один только могу дать совет: зайдите в самые крайние от угла ворота, внутрь двора, к служебному входу, а потом повернитесь и посмотрите сквозь витой чугун решетки на зелень сквера, на угадывающуюся за ним Неву. Не пожалеете! Рядом с дворцом, в котором в мое время был Музей революции (потому, наверное, что со знаменитого его балкончика Ильич что-то кричал революционным массам), дом Витте, во дворе которого изъеденные временем головы фонтанчиков, а у крыльца прилегли тоже уже начинающиеся рассыпаться добродушные львы. Одному из них недавно сосулькой разбило голову. Как жаль!
За домом Витте - огромный изящный серый куб мечети с высокими серыми же минаретами и ослепительно ярким куполом. Построена мечеть перед первой мировой войной. Вот ведь проклятое царское правительство - построило одновременно с этой мечетью синагогу на Лермонтовском проспекте, буддийский храм в Новой деревне, католический костел в Ковенском. переулке. И все эти потрясающие стилизации - тоже питерский модерн, по существу. Вот, кстати, о мечети - дед моей первой жены был там имамом. А первый мой отчим, специалист по стройматериалам, занимался реставрацией облицовки купола. Не мир тесен, - слой тонок.
Если исполнится мечта идиота, я приду с телеоператором Андрюшей на это место, обязательно зайду во двор особняка Кшесинской, а потом - во двор дома Витте, а потом - к дому Лидваля. И пусть камера бросит оттуда косой взгляд на памятник "Стерегущему". Когда-то по его граниту для пущей убедительности лилась вода из открытого кингстона. Теперь воду отключили, чтобы памятник не точила.
А в Кронверкском саду, в самом его начале стоит здание ортопедической клиники и на его фасаде смотрит сквозь деревья на шумный проспект спокойная Богоматерь с младенцем. Мозаике ничего не делается даже в сыром питерском воздухе. Широкой лентой огибает сад театр Ленкома, планетарий, огромное здание Мюзикхолла, зоопарк. И снова выходит к речке Кронверке. А в Мюзикхолле раньше был Народный дом, а после - кинотеатр "Великан", куда мы иной раз сбегали с лекций.
Как раз где-то здесь стояли пушки, и гремел победный салют в мае 1945. И мы с мамой пришли сюда со своего Крестовского острова. И почему-то все плакали, и мало кто радовался. Война слизнула горячим языком всех мужчин нашей семьи. Чего уж тут веселиться. Папину могилу мы нашли гораздо позже, в 1965-м году. Теперь там, на братской могиле юго-западной окраины Колпино, есть и его фамилия. Правда, могила эта - общая на всю дивизию.
А в зоопарке у меня живут друзья. Там есть такая "выездная группа". Берут туда маленьких зверят, выращивают их, приручают и возят показывать детишкам в детские сады и школы. Там живет попугай Сержик, который разговаривает очень выразительным свистом, дикообраз Дик - необычайно смышленое и приветливое существо, макака Машка и много всяких других животных, в том числе два удава-джентльмена, спящих, свернувшись калачиком, в тазу с водой. Ухаживают за этим животным царством мои приятели - любители авторской песни. Вот почему и я туда попал пару лет назад и очень этому обстоятельству рад. С Диком мы как-то обменялись подарками: я ему яблочко, а он мне - иголку обронил. Во-он она - на стенке висит, невозможно красивая, полосатая, черная с белым.!
На Петроградской стороне, естественно, родились множество отличных людей. Или хотя бы там жили. Не говоря уже об авторе этих строк, который столько всего гениального о ней написал, здесь родились Александр Кушнер и Андрей Битов. И, хоть Кушнер живет сейчас рядом с Таврическим садом, а Битов вообще неизвестно где, но ведь именно ему, Битову, принадлежат знаменитые слова о том, что ленинградец - это национальность. И, правда! Разбуди мня ночью, спроси - кто ты такой ? Я и отвечу.
Отступление шестое (не ленинградское).
Да, да, не ленинградское, вполне московское. Вчера, 15 апреля одна тысяча девятьсот девяносто восьмого от Р.Х. зашел я в цэдэеловский вестибюль. Удовлетворенно заметил свое имя в афишке концерта, оглянулся - и остолбенел. С белого листа напротив смотрело на меня до боли родное лицо поэта Вали Берестова. "Сегодня, 15 апреля, на 71-м году жизни..." Боже, на каком еще 71-м!? У него же сегодня день рождения и завтра в луферовском "Перекрестке" его концерт, а послезавтра - здесь - в ЦДЛ! Я же неделю назад с ним по телефону!! Только пять дней назад в Нижнем Новгороде, по плохонькому черно-белому Лилькиному телевизору смотрел я "Гнездо глухаря". Пел хозяин его, мой любимец Миша Кочетков, напротив него гениально слушал, сидя в кресле Володя Бережков, а где-то вдали, как бы на кухне, действие комментировали Андрюша Анпилов, Алик Мирзаян и, конечно же, он, всеми нами горячо любимый Валя, Валентин Дмитриевич, подружившийся на исходе жизни с нами, бардами. Он это делал, как и все в своей жизни, страстно, гениально и щедро. И сам стал петь свои стихи. И все его сразу же ответно полюбили. А сегодня в ЦДЛ панихида, я болею дома и вспоминаю о нем. И вы вспомните. Немного таких людей на земле. И, если знали Валю, или хотя бы читали его книжки, поплачьте вместе со мной....
Глава 6. Петроградская сторона (продолжение).
Что-то я снова, в который уже раз, заблудился, завертелся. Где мы сейчас? На Каменноостровском, на Кронверкском? Плохой из меня гид. Но уж раз мы недалеко отошли от полукруглого сталинского дома, фасадом смотрящего на Кировский мост, подойдем к дому, в котором, согласно мемориальной доске жил великий пролетарский писатель. Тот самый, который "над седой равниной моря". Дособирали тучи! Доигралась русская интеллигенция!
Но я не об этом. Парадную лестницу этого модерного, кажется тоже лидвалевского, дома стерегут совы! Потрясающие совушки! Вот я о них и всяких подобных зверях. Как их занудно называют специалисты - мелких архитектурных деталях. Каких только зверей и людей не живет в Питере на стенах домов! На улице Ленина ( теперь и раньше - на Широкой) угол Малого - на доме живут кошки с поднятыми трубой хвостами. Прямо на стене, на уровне человечьих глаз. Над воротами бывших конюшен скалят зубы жеребцы, а на Садовой смотрят тебе в глаза прелестные русалки. А уж совушек разных - пруд пруди! И орлы всякие и голуби, и красавицы с красавцами! Поглядите, пока при очередном ремонте не стерли формы эти самые. А чего с ними - они же малые! Их, считай, и нет вовсе. И нет крыльца в виде куриных лап на Каменном. "Дом на курьих ножках" называли мы его. Ну, теперь, как уж я ни крепился, придется разразиться стихом. Куда же деться?!
Вот замысел бесовский,
А как казался прост -
Мост Каменноостровский
И Ушаковский мост.
И проливанье влаги
Из тучи грозовой…
И первый мост Елагин,
И третий, и второй…
Театр деревянный,
Модерный особняк,
С усмешкой окаянной
Из-за забора - мрак.
И дом на курьих ножках,
И стылая вода,
И листьев на дорожках
Шуршащая орда.
Безумное круженье,
Не с розою в руке -
До кораблекрушения,
До колотья в виске…
И вдоль судьбы несчастной,
И поперек щедрот,
И сквозь деепричастный,
Нелепый оборот…
Чтоб завершить попытку,
Добравшись до конца,
Не замечать убытков
Любимого лица.
Вот-вот. Самое то - не замечать убытков. Ни дуба Петра, от которого один пень торчит, ни разваливающегося и облупленного Телевизионного театра, ни разрушенных дач. Зато Крестовка сверкает новым гранитом, а бывшая дача Клейнмихеля, окруженная потрясающей красоты чугунной решеткой с извивающимися драконами и монограммами "КМ" отремонтирована, пахнет краской и сверкает вывеской, говорящей о том, что здесь теперь база отдыха моряков Балтийского торгового флота. Поди ж ты - флот то этот сам на ладан дышит. А когда-то, после войны была здесь странная, очень неудобная комунналка, где жили мои друзья - братья Квицели - Юрка и Саша. Я иногда ходил к ним в гости. Вообще, пацанам, (а я до 8 класса учился в мужской школе) жившим на Каменном, мы завидовали: даже при небольшом наводнении они в школу не ходили. Нас на Крестовском затапливало куда как реже.
Так вот, о приведенном выше стихе. Сейчас я, как Гаврила Романович, начну вам его объяснять. Нет, нет, не весь - только вторую строфу. Про особняк модерный, дом на курьих ножках и деревянный театр вы уже поняли. Что же касается таинственного мрака из-за забора, так это имеется в виду правительственная дача напротив моего детского сада, окруженная высоким заборам, откуда через глазок посматривали охранники. Там я однажды видел с другого берега Никиту Хрущева, почему-то ловящего рыбу (какая рыба в Крестовке?!) И еще туда приезжал молодой Фидель Кастро, а мы его на Кировском проспекте встречали, махали флажками и бурно радовались. По сравнению с нашими политбюровскими старперами он нам казался чем-то совершенно фантастическим. Вы поняли, куда я вас завел? Это же Каменный остров! Это же в двух шагах от моего родного Крестовского! А нам туда еще рано, мы по Петроградской стороне как следует еще не походили. Так что придется вернуться.
И пока мы возвращаемся через Каменноостровский мост на одоименный проспект, самая пора подумать о том, что же вы такое здесь читаете? Каков сюжет, есть ли он здесь вообще. Обижаете, сюжет есть. Он, правда, незамысловат: я иду по городу, в котором родился и жил больше 40 лет. Кто это такой - я? Невысокого роста лысоватый толстячок, заканчивающий шестой свой десяток и стремительно приближающийся к юбилейным скромным торжествам, поэт (хотя Давлатов и пишет, что можно сказать - он поэт и нельзя - я поэт. Вполне с ним соглашаясь, я называю себя поэтом, ничего особенно хорошего и возвышенного, а тем паче нормального в этом звании не находя. Гордиться здесь нечем: это просто обозначение образа мыслей, и, к горчайшему моему сожалению, жизни, не более того).
Некоторые обзывают меня "бардом" или автором-исполнителем песен на свои стихи и стихи русских поэтов 18-20 вв., как пишут в афишах концертов. Что ж, и это правда. На концерты мои ходит публика странная - пенсионеры и пионеры. Ну, насчет пионеров я загнул, но молодежь кое-какая действительно имеется. Я публику свою, какая она ни есть, искренне люблю, глубоко уважаю и стараюсь всячески ублажить. Полупустые залы - моя стихия, хотя и перед одним человеком пою так же, как и перед сотней. Разницы - никакой. Но сотня все-таки лучше ( говорю я про себя). Деньги зарабатываю, к сожалению не концертами, а не очень любимой газетной работой и частично - любимой, но плохо кормящей медициной. Медицину теперешнюю свою люблю лишь за возможность общения с детьми. Они, в основном, шикарный народ. Ну, вот - написал вроде бы правду, но разве это вся правда? Ведь я все-таки поэт.
Что же это значит? Вернее, что это значит в моем клиническом случае? Очень долго я поверить в себя в этом странном качестве никак не мог. Стихи начал писать поздно, после окончания института, на Сахалине. Мой тогдашний друг, сахалинский поэт Женя Лебков написал мне недавно, что он уже тогда увидел во мне... Я же долго ничего такого не видел, писал с перерывами, мало.
Все началось значительно позже, и я благодарен своему музыкальному прошлому - хору, занятием вокалом, тому, что я взял в руки гитару. Потому что именно тогда началось. И, слава богу, пока не кончается - этот бесконечный шум в голове, требующий нестерпимой сосредоточенности.
Я тогда мало знал, очень мало. Это потом я прошел сам весь путь от Феофана Прокоповича до Бродского и Кушнера. Прошел и затрепетал от сознания, сколько всего на этом пути сделано и как ничтожно мал пока мой вклад в общее поэтическое дело. Но с пути я уже не сверну. Выхода нет, надо дойти до конца. Хотя и об этом уже сказано: / Но старость - это Рим, который, / Взамен турусов и колес /Не читки требует с актера, /А полной гибели - всерьез. /
Так вот - в качестве поэта хотелось бы казаться себе вечно молодым, высоким, стройным, слегка романтичным, и чтоб Город вливался в меня своей красотой, обдувал мою горячую голову холодным балтийским ветром, дарил мне бессмертие и славу. Но поэту во мне всегда противопоставлен был педантичный и суховатый врач-педиатр, готовый к ежеминутному действию, ибо большую часть врачебной жизни провел я в реанимационном зале, в кабине скорой помощи и в подобных злачных местах.
Что же касается первой моей ипостаси, то чувство юмора не позволяет мне относиться ко всему этому всерьез. Как там в анекдоте? Ты не поэт, Незнайка, ты - бард! Да и то сказать, на хрена мне эта слава? Ну, это я уже совсем, как лиса и виноград. Как это - "на хрена"?! Хочется же! Чем больше славы, тем больше денег, наверное.
Во, разошелся! Не остановить! А мы, между тем, стоим уже на Каменноостровском, на северном его конце. И давайте смотреть "направо - налево". Как говорит незабвенный Николай Фоменко в "Русском радио" - "каждый мужчина имеет право налево".
Ох, уж это "право". Право-то есть, а возможности? И все же налево - всего лишь детская психушка, страшноватенькое заведение, знакомое мне по студенческим годам. А направо - садик Дзержинского, а в нем знаменитый МК-2 - второй морской клуб, куда я под воздействием своего школьного товарища Мишки Карпова некоторое время ходил и даже дослужился до моториста БК (бронекатера). Ух, там и шумно внутри, в моторном отсеке. Без шлема запросто глохнешь.
А Мишка Карпов был сыном моей любимой учительницы пенья Валентины Петровны. Ах, Валентина, Валентина! Вспоминаю твои вьющиеся волосы, нос картошечкой, бесконечно добрые глаза и всегдашнюю бестолковость. Замужем она была за каким-то хмырем-тромбонистом из оркестра Кировского театра, он без конца обижал ее и детей, пил. Мы-то об этом узнали куда как позже. Учителя наши жили трудно, но с нами всегда были на высоте: своих личных неприятностей к нам не приносили. Вот и Валентина Петровна была всегда веселой и приветливой. Помню однажды, на каком-то конкурсе в ДПШ на Большом проспекте наелись мы всем хором семечек. И ничего. Все равно взяли первое место.
"Что может быть лучше, прекрасней охоты, когда веселей в нас ключ жизни кипит!" Хор из Вебера". Или "Ноченька, темная, скоро пройдет она". Это Рубинштейн, опера "Демон".
Пел я в первых тенорах, что сослужило мне дурную службу: я был отменный "слухач", мелодию схватывал налету, а посему не учил нот и, естественно, так и не научился толком нотной грамоте. А строить второй и третий голоса я стал уже тогда, когда начал писать песни. Как-то само пришло и уже не уходит...
Провожали мы Валентину в сумрачный октябрьский день. По речке Карповке то и дело пробегала мелкая рябь, неслись низкие тучи, ветер швырял в лицо остатки листвы вперемешку с песком. Скрежетали на повороте трамваи. Мы были еще очень молоды, мы, бывшие ученики 10-б класса. Все наши потери были впереди, где-то там, за поворотом Карповки.
Я дойду и рукой обопрусь
О гранитный сырой парапет,
Я скажу себе тихо: не трусь!
Что за страх через тысячу лет.
Это вовсе не Стикс, мой дружок,
Это Карповки плавный изгиб,
Это славный ее бережок
Отдыхает под кронами лип
И, наконец, вот эти еще строчки -
За спиною скрежещет трамвай,
Еле вписываясь в поворот...
Ты простился уже, так встречай,
Всех, кто там, за рекой тебя ждет.
Помолчим минуту. Если бы я, как Державин, писал "Объяснение к стихам, писанным...", я бы написал коротко: здесь описывается поворот трамваев 17, 18 и 40-го маршрутов с улицы Л. Толстого на набережную реки Карповки.
Ну, а теперь-то куда? Нет со мной моей подружки Светки-белочки! Она бы сразу сказала - туда. Или - вон туда, в небольшой отрезок Большого проспекта, такой коротенький аппендикс, отходящий за площадью Льва Толстого к Карповке под небольшим углом и о красоте домов.
В самом крайнем доме по левую руку, который боковым своим фасадом выходил на набережную Карповки жил мой друг и почитатель Вика Штильбанс. Теперь-то он живет в Штатах. Я, честно говоря думал, что он так никогда туда не уедет, столько раз ему отказывали в праве поменять место жительства ( чуть не написал родину)
Вика был, что называется мальчиком из хорошей семьи. Отец его работал профессором в Военно-медицинской академии, мать была близка к литературе. Впрочем, я с ней познакомился уже в весьма преклонных годах и точных сведений о ее профессии не имею. Вика с первого курса интересовался морфологией, подрабатывал на кафедре анатомии и познакомился я с ним в 1962 году, когда умер от инфаркта мой отчим Глеб Борисович, и его из-за страшной жары надо было забальзамировать. Тогда-то Вика к нам и приехал на Крестовский.
Он был младше меня на курс, но мы друг друга знали. Был он высок, с горящими черными глазами, типично еврейским шнобелем, который в минуты смущения как-то очень смешно тер между двумя согнутыми в фалангах указательными пальцами. Его черная шевелюра стояла торчком, был он из-за высокого роста слегка сутуловат и очень почему-то напомнил мне Кюхлю, может быть, грустным выражением своих черных горящих прожекторов. Вика кончил институт и попал в армию. Тогда у нас в институте упразднили военную кафедру. Я, помнится, заканчивал пятый курс и предстоял мне путь в далекий Мурманск в лагеря, и вдруг, о радость! - еще одна лечебная практика! Я выбрал себе далекое новгородское Парфино и укатил. А 1-го апреля появился в нашей родной 4-й аудитории и на весь сарай сказал - "Ребята, нас призывают в армию!"
Как раз накануне Ждановский райвоенкомат отобрал у меня военный билет и выдал приписное свидетельство. 1-го апреля в ответ на мой вскрик раздался громкий гогот. Громче всех хохотал рыжий Мишка с 1-го потока. А 2-го апреля его вызвал Дзержинский военкомат, и история повторилась. Короче, к выпуску все наши парни имели на руках плюгавенькую белую книжицу. Я, уехав на Сахалин, в армию не попал, а они - пошли служить, да еще не по специальности, да еще на три года. Викин курс уже был более подготовлен, и их где-то через год, все-таки перевели служить санитарами, фельдшерами, лаборантами. Первый год дался неспортивному и вежливому Вике тяжеловато - подтягиваться он не умел, кросс бегать - тем более. На его счастье, дедовщина в 1964 году процветала не очень, и через год наш герой в звании младшего сержанта переведен был лаборантом в один из госпиталей. Незадолго до этого один из наших общих знакомых, заходя зимой в большую госпитальную палатку, замешкался у входа и напустил холода. Его встретил густой отборный мат: это матерился младший сержант Вика Штильбанс. Их часть попала в Кара-Калпакию, когда там началась странная эпидемия. Именно Вика был первым, кто увидел под микроскопом чумного микроба. За это он был награжден 10 дневным отпуском и на радостях, чудом пройдя через заградкордоны, дошел до ближайшего почтового отделения и послал домой телеграмму: "обнаружил чуму зпт награжден отпуском". Надо ли говорить, что вместо отпуска ждало его разжалование и губа. И все же, когда настал дембель, Вика, к тому времени опять младший сержант не захотел увольняться из армии. Ему там понравилось: за тебя все решают, и думать не надо.
К счастью, это умопомрачение длилось недолго, и Вика попал в аспирантуру Военно-медицинской академии и начал заниматься тератологией. И тут-то случилась с ним беда. Надо сказать, что к своему еврейству он тогда относился достаточно трепетно. В те годы начавшийся еще при Хрущеве исход на землю обетованную продолжался и еврейские юноши почувствовали вдруг огромную потребность к национальному самосознанию. Появились всякие школы, курсы и т.д. Я относился ко всему этому достаточно холодно, никогда никакого еврейства в себе не ощущал, чем вызывал у Вики некоторое неудовольствие. Но он был человек тактичный и никому ничего никогда не навязывал. Сам же по уши погрузился в этот мир.
На курсах, которые он посещал, появился некий активный субъект, прилипчивый и чересчур откровенный. Он подбил ребят на совершенно дурацкую затею - для привлечения внимания общественности к еврейскому вопросу угнать из Пулково самолет. Непонятно уж почему, но сколотилась целая группа. Когда приготовления были в самом разгаре, контора глубокого бурения повязала всех ребятишек. В их число попал и мой друг. Потом был суд.
Викиного отца, старого коммуниста, заставили написать в "Ленинградскую правду" покаянное письмо, в котором он осуждал происки сионистов, собственного сына и взывал о снисхождении. Вику осудили, но после суда выпустили, зачтя срок предвариловки. Его, вестимо, выперли из аспирантуры и вообще из Академии и никуда на работу не брали. Тут-то мне и удалось ему помочь - я тогда был небольшим начальником на Скорой. С тех самых пор и стал Вика моим самым преданным почитателем. Он до сих пор, уже уехав в Америку, вспоминает меня и в день моего рождения звонит моей маме.
Дорогой мой, желаю тебе там, в Штатах самых больших успехов. И пусть, наконец, ты снова займешься своей наукой - ведь тебе без нее не жить. А мои песни будут всегда с тобой - ведь я и пишу их для тебя и еще для десятка - полутора таких как ты. Это ли не слава!
Отойдем от Викиного дома на другую сторону "аппендикса". Там. рядом с институтом скорой помощи, куда влетали родные рафики и через некоторое время порожними расползались по подстанциям, был дом, где жил мой знаменитый шеф - Александр Федорович Тур. Ну как же о нем не вспомнить! Потрясающий был старикан. Великий человек, хоть и ростом с наперсток. Когда его личный шофер привозил в ЗИМе в институт, то сквозь боковое стекло виднелась только шляпа. Ходил он, слегка склонив голову к правому плечу: видимо, сказывалась многолетняя привычка пользоваться деревянным стетоскопом. Ведь им удобно слушать, склонившись к больному. Забавно, что и большинство его аспирантов, включая автора этих строк, тоже начинали ходить таким кривошеим способом. Я и до сих пор, через тридцать с лишним лет, отвыкнуть не могу от этой привычки.
Шеф был потрясающе пунктуален: если он назначил тебе встречу на какое-то время, то ни минутой раньше, ни тем более, минутой позже он тебя не примет, можно даже было и не пытаться, зато все время, которое он отводил тебе, тебе и принадлежало. На кафедральных сборищах ему наливали бокал сухого вина, он поднимал его, говорил тост, ставил обратно на стол и тихонечко исчезал. Однажды я читал какой-то фантастический роман, где герой мог взглядом изменять у других обмен веществ. Скажем, поел кто-то салатику, а он взглядом переводил его обмен на спиртовое брожение. И, пожалуйста, - визави пьян в стельку. Вот я и представил на одном скучнейшем кафедральном, что посмотрю на шефа, а он... бррр!
Жил он в доме рядом с институтом скорой помощи, потому что его сестра, Антонина Федоровна была там профессором… Академик никогда не был женат. В мифах и легендах кафедры госпитальной педиатрии бытовала красивая история о том, как молодой приват-доцент сватался к юной лаборантке, и получил отказ. И с тех пор никогда, никогда... В этой огромной квартире он вел и прием больных и хотя брал с пациентов большие деньги, отбоя от них не было. Я как-то осмелился спросить его, почему он берет такие деньги. Он посмотрел и ответил просто "иначе у меня не оставалось бы времени на науку".
Впрочем, надо отдать ему справедливость - на эту самую науку он и отдавал часть того, что зарабатывал частной практикой. Однажды мне по кафедральным делам надо было срочно его увидеть, и я поехал на дачу, в Комарово, где у Туров был каменный дом, этакий одноэтажный английский коттедж в викторианском стиле. Был страшный ливень, я промок до костей. Дверь мне открыла Антонина Федоровна. "Шурик, к тебе твой товарищ пришел!" "Товарищ" лязгал от холода зубами, и конечно, был обогрет теплым приемом, горячим чаем и благожелательной беседой.
Шеф всегда соблюдал правила деонтологии, можно даже сказать, что он сам и был эта самая воплощенная деонтология. Помню, я работал участковым врачом в поликлинике на Васильевском острове. И вдруг ко мне, молодому врачишке, повалил народ. Я ничего не мог понять, пока одна пациентка сказала мне с придыханием, что была на приеме у самого Тура. Он осмотрел ребенка и спросил, кто у него участковый врач. Мадам назвала мою фамилию. "Ну, это же прекрасный доктор!!" - воскликнул Тур.
Даю голову на отсечение, что он очень слабо помнил меня в ту минуту. Несмотря на то даже, что я был председателем СНО на кафедре в студенческие годы и даже трижды получал на Сахалине поздравительные открытки к празднику с одним и тем же текстом "Поздравляю. Желаю удачи. Ваш А. Тур". Таких открыток, по словам его секретаря, он подписывал штук сто к каждому празднику.
По крайней мере, когда я сдавал ему аспирантский экзамен по педиатрии, то он, ставя пятерку, посмотрел на меня задумчиво и спросил: "А вы к кому, собственно, идете на кафедру?" "К вам" - холодея, ответил я. Он тогда был очень болен: у него подозревали рак почки. К счастью, все обошлось гнойным воспалением, но почку пришлось все же убрать.
Лежал он ни в какой-то там академической, а в самой обычной областной больнице на улице Комсомола. Пациентом академик был легким, - лишних вопросов не задавал и скрупулезнейшим образом выполнял все назначения врачей. Мы, аспиранты, по очереди дежурили у постели шефа. Это были одни из самых трудных для меня дежурств - сидишь неподвижно в большой палате, где он лежал один, делать почти ничего не нужно. Академик дремлет, а тебе-то спать неудобно.
Я как-то спросил его, почему он не лег в академическую больницу. "Я ведь и сам академик. А здесь нужен просто хороший врач". Сам-то он был не только академиком. ученым, но и прекрасным практическим врачом. Впрочем, все наши старики - и Н. С. Маслов и А. Б. Воловик и А. М. Абезгауз были такими. Повезло мне с учителями, что и говорить!
Умер шеф уже после того, как я окончил аспирантуру и ушел в реаниматологи. Он, кстати, такому моему решению сопротивлялся и обиделся на меня. Говорил, что из-за нас, реаниматологов, остальные врачи разучатся работать с тяжелыми больными (и не так уж был не прав). Но я был молод и упрям. И кроме того, его любимая гематология внушала мне ужас - ведь все больные тогда умирали. В реанимации, как это ни странно звучит, надежды было больше.
Отступление седьмое. Мотоцикл с коляской.
Глаза у Вовки были удивительными - в пол-лица, серьезные, грустные. Они прозрачно серели на бледном и серьезном лице. Слишком серьезном для его шести лет. Был Вовка болен лейкозом, болел уже более полугода и многого насмотрелся. У него был большой альбом, и он целыми днями, в перерывах между капельницами, рисовал в нем всяких зверушек. Рисовал Вовка здорово. Я вообще заметил, что дети, которых поражает смертельный этот недуг, чаще всего талантливые и обаятельные.
Мать его, Марина, измученное существо с такими же большими, как у сына, глазами, на дне которых таился непреходящий страх и какая-то виноватость, приходила в клинику рано утром и уходила вечером, почитав на ночь Вовке сказку. Вовка сказку эту терпеливо ждал, но слушал с какой-то мудрой снисходительностью и никогда не комментировал. Он был первым моим гематологическим больным, неудивительно, что я перечитал все, что можно. К сожалению, в то время чтение это оптимизма не прибавило. Помню, как я тщательно готовился к профессорским обходам, подробно докладывал шефу обо всех изменениях. В глубине души я все же надеялся на чудо, но шеф невозмутимо кивал мне головой и шел дальше. Обходы эти длились несколько часов, он обязательно сам осматривал всех больных, но вмешивался в лечение крайне редко.
Все шло своим печальным чередом. Короткие ремиссии сменялись очередными обострениями. Капельницы, капельницы, капельницы. Вовка терпел: он знал, что на день рождения, который должен быть месяца через два, его должны на какое-то время отпустить домой.
Как-то Марина остановила меня в коридоре клиники и, залившись краской, опустив к кафельному полу свои прекрасные глаза, тихо сказала: "Доктор, а может быть не надо его больше мучить?" Я смешался, потом удивленно посмотрел на нее. Что-то в ее облике стало меняться,- стан ее слегка округлился, в глазах пробивалось сквозь тревогу и страх какое-то новое выражение, не имеющее отношение к болезни и смерти. Я понял: Марина была беременна. Она сдалась, смирилась с неизбежным. Новым ребенком она как бы защищала себя и свою семью от неизбежной потери сына. Я ничего не ответил ей и ушел к Вовке в палату. Да и что я ей мог сказать? Она теперь была нам с Вовкой не помощница. Но осуждать ее за это я никак не мог.
Вовка, казалось, что-то почувствовал, и все настойчивее стал проситься домой. Да и лечение, казалось, пошло на лад - нам вроде бы удавалось войти в стойкую ремиссию. На очередном обходе шеф разрешил выписать Вовку на месяц-полтора. Довольный, сияющий, он спросил меня: "Дядя Миш, а ты мне чего подаришь на день рождения?" Мы договорились с ним, что подарок я ему принесу перед выпиской. "А ты чего хочешь?" "Мотоцикл с коляской". Мотоциклы эти были заводными и катались по кругу. Мотоциклист был в шлеме и военной форме. А в коляску можно было кого-то посадить. Я пообещал ему, но накануне его выписки сам слег с ангиной. Выписывали его без меня.
Вовка вернулся в клинику спустя неделю с жесточайшим обострением. Когда я вошел в палату, он лежал на своем привычном месте, в локтевой сгиб тоненькой ручки медленно капала кровь. Он посмотрел на меня огромными умными глазами, улыбнулся и спросил "А мотоциклист?". Сердце у меня сжалось, я развернулся и, на ходу срывая халат, побежал из клиники. Магазин, где продавались игрушки, был напротив институтских ворот. Я ворвался в торговый зал, и с облегчением увидел на прилавке знакомую игрушку. Прижимая к себе драгоценную покупку, так же быстро вернулся назад, и вручил Вовке, которого уже освободили от капельницы, подарок. Он улыбнулся мне, прижал мотоциклиста к груди, и умер. А я ушел из гематологии навсегда.
Перечитав эти драматические строчки, я вдруг понял, что переступил табу, которого строго придерживался в поэзии - никогда не пускать в стихи свою медицинскую жизнь. Я это табу не переступил ни разу ни в стихах ни в песнях. И вот оказалось, что в прозе это возможно. Я, ей-богу, не хотел вас разжалобить или ужаснуть. Я много раз встречал чужую смерть в своей жизни и, как правило, она означала мою несостоятельность. То ли я, конкретный врач, чего-то не смог, то ли возможности нашего учреждения не позволили, то ли наше здравоохранение не на высоте, то ли мировая медицина еще не достигла. Какая разница! Все равно на душе после такого поражения, будто кошки нагадили.
Может быть, от этого перенасыщения смертью, я стараюсь избегать приходить на похороны близких. Стыдно, конечно, в этом признаваться, но это так. Узнаю о том, что еще кого-то не стало, погорюю, выпью обязательную стопку водки, закушу черным хлебом с солью и луковицей и живу дальше так, как будто человек этот рядом со мной и никуда не уходил. Только в записной книжке все больше маленьких крестиков против фамилий, да фотографии друзей смотрят с книжных полок.
Ну, да ладно: мертвое - мертвым, живое - живым, а раз так, то не развернуться ли мне на 180 градусов и, вместо родной Петроградской, пойти через новый Кантемировский мост на Выборгскую сторону. Ненадолго. На часок - другой. Тем более, что это теперь совсем рядом. Перешел через Большую Невку и вышел прямо к старому институтскому общежитию. Вот вам и следующая глава
Глава седьмая. ЛПМИ.
vЭто теперь он - Педиатрическая академия. Сейчас все вокруг академии да университеты. А когда-то мы его дразнили даже Паровозным медицинским институтом. Это случилось в 70-х, когда зимой у нас лопнула теплосеть, и взорвался котел. Тогда-то по расположенной рядом ветке Финляндской железной дороги пригнали два списанных паровоза, которые и отапливали наши многострадальные домики.
Сколько я помню Институт, его всегда копали и ремонтировали. Построен он был каким-то меценатом перед первой мировой войной. Когда-то его павильоны, в которых располагались клиники, были чудом современного больничного строительства. Но потом все пришло в упадок. Помню, как Тур, читая нам лекцию в нетопленой, огромной, как сарай 4-й аудитории, обогревая ребеночка рефлектором, как-то про себя пробурчал: "во время блокады я сюда греться приходил". С трубами же вообще происходили всякие фантасмагории: например, когда произошла упомянутая "паровозная революция", и теплосеть в очередной раз вскрыли, оказалось, что в нее зарыты никуда не подсоединенные новые трубы, прямо поверх старых. Во как!
Первым директором института была легендарная Юлия Ароновна Менделева. Это она, благодаря мощному подсобному хозяйству спасла сотни жизней во время блокады - и больных и сотрудников. Эта она в первый послевоенный год пробила строительство общаги. Тоже знаменательное для автора здание. Хоть я там не жил, но появлялся регулярно. Так сказать, редко, да метко. Помню встречу Нового, 1960-го года. Один из наших сокурсников, очень худенький и высокий, спьяну провалился в унитаз и торчал там буквой Y. И вместо того, чтобы его разбудить и вытащить оттуда, половина мужского населения курса сливала под бедолагой воду. А он спал сном праведника.
Вспоминаю, не без краски на лице, еще один эпизод, произошедший в это же примерно время. В курсе общей хирургии преподавали нам и анестезиологию, и мы узнали о спиртовом наркозе. Знание это и открывавшиеся за ним перспективы нас ошеломили. Остальное было делом техники. Изобразив приступ борьбы за чистоту, выклянчили у кастелянши пылесос, налили в емкость маленькую водки и пустили механизм на распыление. В эксперименте участвовали трое, причем все, кроме меня были мужиками в теле. Меня, как самого легкого на подъем, послали за закусью. Когда я возвратился, застал картину, достойную кисти Яна Брейгеля: пылесос жужжал, а на койке валялись друг на друге мужики в полном отрубе. Я их потом с трудом после трехчасовых безуспешных попыток, привел в себя. Самое смешное, что в пылесосе еще оставалось грамм 100. Во, выгодный способ! Чокаться, правда, сложновато.
Что касается учителей наших, то могу сказать, что учили нас хорошо. Сейчас, через тридцать пять лет после окончания института мне окончательно ясно, что наши старики отлично знали свое дело. Были у нас, конечно и "выдвиженцы", вроде профессора Шутовой, которая заняла кафедру после знаменитого "дела врачей", когда профессор Перельман стал учить студентов в Сибири. Но таких было немного, и вели они себя достаточно прилично: высокий общий фон заставлял и их быть на уровне. Шутова даже была некоторое время ректором, и я ничего плохого о ней вспомнить не могу. Кроме того, что не постеснялась в свое время занять не принадлежавшее ей место. А кто бы постеснялся? Тот, кто постеснялся, тот в советских профессорах не ходил.
Наши же дедушки были все же не советскими, а какими-то старорежимными, прежними, за что честь им и хвала. Они, конечно, мало походили на своих коллег-выдвиженцев, которые могли сказать на лекции что-то такое, вроде "глаз нужон человеку, особенно человеку советскому". Советскому, конечно же, нужен был глаз да глаз. Говорили дедушки прекрасно, на чистейшем русском дореволюционном языке и это было приятно.
Учился я с удовольствием, хотя великим врачом чувствовал себя только минут 15, - когда сидел на лестнице анатомического корпуса после последнего, сданного на пятерку экзамена, я уже знал проходной балл и понимал, что его превысил. Это было странное ощущение - победы, полета и уверенности в себе. Правда, когда началась учеба, главным стало ощущение, что меня вот-вот выгонят. Латыни мы еще не знали, а приходилось зубрить огромные латинские названия костей, мышц и связок. У нас был студент Абрам Смулевич, родом из Белоруссии, он говорил так: "Сицас эта мисца крепица..." "Абрам, почему сейчас?" "А я потом забуду" - доверчиво сообщал он.
С перепугу свой первый экзамен зимней сессии по общей химии сдал я на трояк, причем той же бабе Шуре, которая с восторгом ставила мне пятерку на вступительных экзаменах. К чести моей, я с собой вполне справился и потом уже ничего, кроме пятерок, у меня в зачетке не было. Я быстро понял, что преподы - тоже люди, и заходил к ним с таким примерно выражением: "ну мы - то с вами знаем!". Очень помогало. Не помогло только один раз, на фармакологии. Доцентша измучила меня, пока поставила долгожданную пятерку, единственную в группе. Экзамен этот длился часа три. Но это все же было потом, а на первых порах - зубрежка, анатомичка, лягушки в больших стеклянных банках и прочие младшекурсные радости. После школьного разгильдяйства я поражал своих близких усердием и неутомимостью. Я почти ничего не читал, никуда не ходил - все зубрил, зубрил, зубрил. Правда, немножечко пел: в хоре ЛГУ у Сандлера и занимался вокалом у Нины Михайловны Зыковой.
Нина Михайловна была большая рыжеволосая женщина, из бывших, жила в огромном вычурном доме на улице Ленина, 8, в том самом, где живет теперь мой сын с женой, дочкой, собакой, кошкой и крысой Джессикой.
Нина Михайловна всегда говорила про меня: "Этот понимает, что поет". Что же касается неукротимого Сандлера, то наш "самодеятельный" хор занимался по 4 раза в неделю в обычное время и по 8 - перед ответственными концертами. Был маэстро небольшого роста, с голубыми пронзительными глазками и венчиком вьющихся волос на затылке. Когда входил в раж, орал и швырялся пюпитром. "Кошки драные!!" - вопил он на сопран. Но хор был замечательный. Помню, мы пели рахманиновскую оперу "Франческа да Римини". Когда репетировали сцену ада, Сандлер сзывал мальчишек со двора, ставил их напротив хора и смотрел, как сильно они боятся... Прием в хор был целой до мелочей продуманной церемонией. Когда новобранцы были готовы и уже выучили несколько партий, их ставили перед хором и хор гремел "Гаудеамус". До слез пробирало. Только после этого ты становился полноценным членом коллектива и мог выступать в концертах.
К сожалению, на третьем курсе пришлось мне хор покинуть, - институт пересиливал. Но занятия самодеятельностью дали мне одно потрясающее впечатление - участие в агитпоходе по Неве, Свири, Онежскому озеру на маленьком речном трамвайчике. Было нас человек тридцать из нашего института, Лесотехнической Академии и Политеха.
Мы приставали к маленьким дебаркадерам, давали концерты рыбакам, речникам, колхозникам и т.д. С нами была группа китайских студентов, и меня назначили ответственным за них, так сказать "старшим китайцем". Мои подопечные изумляли меня. Они каждый божий день по три-четыре часа репетировали. Учитывая, что репертуар был один и тот же на всех концертах, выглядело это странновато. Каждое утро проводили политинформации. Сути их я не понимал, они говорили на своем языке. А по субботам у них были комсомольские собрания.
Однажды я спросил одну китаянку, хорошо говорившую по-русски, о чем они так спорили на своих собраниях". Мы отчитываемся друг перед другом в своем поведении. Например, Ян говорит, что съел вчера одну лишнюю булочку за 11 копеек и тем нанес урон революции, а Синь Юн поправляет его, что булочка стоила не 11, а 13 копеек, и Ян съел не одну булочку, а две".
С ума сойти! У этой "русскоговорящей" китаяночки, был день рождения, и мы с моим приятелем Сережкой решили подарить ей дешевый флакончик одеколона. Она мечтательно посмотрел на него, понюхала, но подарок принять наотрез отказалась, - пользоваться одеколоном было нельзя - буржуазный предрассудок и роскошь. Кстати, все китайцы, учившиеся в те годы в стране, в отличие, скажем, от монголов, прекрасно учились. Они были просто фанаты учебы. Объяснялось это не только китайским характером, но и огромным конкурсом, который им приходилось выдержать, чтобы попасть в СССР. Интересно, выжили ли они потом во времена культурной революции?!
А теплоходик наш плыл, плыл, по тихой Свири, потом вдоль песчаных берегов Онеги. Вода в озере была прозрачной-прозрачной, небесно-голубой. И валяясь на верхней палубе нашего плавучего дома, испытывал я порой такое безмятежное ощущения счастья! А вечерами была сцена какого-нибудь клубика или просто освещенная светом костров поляна, и я пел под прекрасный баян Мишки Герасюты свои неаполитанские песни, и женщины тихонечко вздыхали. "О, соле мио!"... разливался я соловьем. Однажды во время пенья мне в рот залетел комар. Я поперхнулся, но справился с собой и опять запел про нежно-жгучую итальянскую любовь.
Совсем другим предстал мне институт, когда я пришел туда работать. За плечами у меня был уже Сахалин, баркентина "Сириус", педиатрический участок на Васильевском острове и родильный дом Невского района. В 1968 году, пережив очередное крушение на любовном фронте, сдал я с горя экзамены в заочную аспирантуру на кафедру госпитальной педиатрии и пошел работать в Клиническую больницу родного ЛПМИ. Сначала врачом приемного покоя, а через год - реаниматологом. Странное дело - с этим вот приемным покоем связаны жутковатые воспоминания: когда моя жена с месячным сыном на руках прилетела с Сахалина в этот самый "покой", ее остановила железная рука дежурного врача, потребовавшего справки об отсутствии эпидемических контактов. У сынишки был пилоростеноз, его надо было срочно оперировать. Но доктор Люба, отставная генеральша, была непреклонна. Пришлось жене чапать по ночному заснеженному Питеру с Выборгской стороны на улицу Герцена, на телеграф. Требуемая справка была добыта, сын остался жив.
А с доктором Любой мы потом весело работали. Но однажды ее Бог, который все-таки не фраер и правду видит, чуть было не покарал. Был у нас замечательный доктор, в последствии хороший мой приятель Давид Парнес. О Давиде ходили легенды, и он легенды эти вполне оправдывал. Впрочем, я понял, что о Давиде писать надо как-то отдельно. Так что вот вам опять
Отступление восьмое. Неистовый Давид.
Давид, как и его исторический тезка, был ростом невелик, зато могуч нравом. Жена его, напротив, была большая, как Голиаф, но мудрая и спокойная. Был у них сын Левушка. Однажды Левушка пошел с папой в гости и увидел там стоящую на пианино статуэтку Бетховена. Малыш протянул к ней ручонки. "Это Бетховен - назидательно промолвил папа - большой немецкий композитор". Через некоторое время, уже в другом доме, Левушка увидел знакомую лохматую голову - "Ето Бетховен!" - уверенно произнес он. - "Большой немецкий композитор". - "Что значит большой, Левушка?" - "Ну, просто огромный, как самосвал".
Давид гордился сыном, но двадцатидвухлетнего Левушку убили какие-то питерские хулиганы. А Давид уехал в Израилию, в страну, где живет еще один наш общий друг, тоже анестезиолог, Эдик Монашкин.
Появление Давида никогда не происходило без шума. Был он человеком огромного юмора, весьма склонным к мистификации. Маленький, гиперстенического телосложения, со щеткой черных усов под внушительным носом, он восклицал, входя в ординаторскую:"Capro fui, capro dui!" Напрасно вы попытались бы лезть в латинский словарь, - ничего такого вы бы там не нашли. Фраза эта извещала о том, что настроение у Додика хорошее и его пора держать за руки. Когда он уставал, то бурчал под нос: "Больные не кина - всех не пересмотришь".
Сидим в ординаторской, пьем чай. Звонок из приемного покоя: "Давид Исакыч, срочно, там разрыв аорты привезли!!" Давид невозмутимо продолжает пить чай. "Додик! - не выдерживаю я, тогда еще молодой анестезиолог. "Или там нет разрыва аорты, или я там уже не нужен", - спокойно поясняет он и, вымыв за собой чашку, не торопясь направляется в приемный. Было у него еще несколько любимых выражений. Когда что-то неожиданно случалось, он восклицал "Лизанька, которая страстно желала выйти замуж, внезапно забеременела!" Или вот его замечательная скороговорка "Пришел Прокоп - кипит укроп, ушел Прокоп - кипит укроп. Как при прокопе кипел укроп, так и без Прокопа кипит укроп". Фразочку эту он зачем-то пробурчал при главном медицинском начальнике по фамилии Прокофьев. Тот почему-то обиделся, хотя обижаться на Давида не стоило - он при всех своих завихрениях, человек был добрый и душевный.
Стоит Додик в институтском парке, подымливает знаменитой своей трубочкой. Напротив - один из наших молодых профессоров. (Профессорами они становились в те годы быстро: старики начали умирать один за другим, и места освобождались. Поэтому теоретические знания как бы слегка опережали клинический опыт.) Речь идет о том, что детская смертность, до этого снижавшаяся, застопорилась в своем падении. Давид: "Понимаешь, все, что можно было лопатами разгрести, мы разгребли. А теперь нужны шпонтики, а шпонтиков - не хватает".
Таинственных шпонтиков в те годы действительно не хватало. Теперь шпонтики в достатке, да не у всех есть на них деньги. А тогда да, ни за какие деньги не достанешь. Вот и лежал у наших докторов в загашнике маленький слесарный наборчик, верстачок, еще что-нибудь этакое. Катетры из оболочки проводов делали, точили всякие переходнички, придумывали, как много раз использовать импортное одноразовое. Короче, изобретали свои велосипеды. Осторожный Слава, наш заведующий, таскал у себя в портфеле целый наркозный аппарат, и был не так уж неправ. Подальше положишь - поближе возьмешь.
Давид пришел в анестезиологию из хирургии. Долго работал в акушерском корпусе, давал наркозы гинекологическим больным, но… Постепенно интерес к детям все же перевесил. Может быть, и рождение Левушки сыграло свою роль. Но, так или иначе, переключился Додик с анестезиологии в реанимацию. Поскольку в ассистенты его, несмотря на наличие степени, по причине пятого пункта не брали, всю свою кипучую энергию направлял он в практическое русло.
Я к тому времени уже давно работал на ввозной реанимации, где мы вместе с моим другом Славкой Любименко опробовали разные методики борьбы с инфекционными токсикозами. Слово "методика" действовала на Давида, как красная тряпка на быка. Он сразу же набрасывался на нее в поисках слабого места. И к чести его надо сказать, чаще всего оказывался прав. Но в доказательстве своей правоты нередко прибегал к разного рода мистификациям, не всегда безобидным. То ссылался на несуществующую статью в иностранном журнале, то слегка подтасовывал факты в пользу своего мнения. С ним надо было держать ухо востро!
Помню, как мы познакомились. Я работал тогда врачом приемного покоя, и привезли мне довольно тяжелого ребенка. Пришлось позвать на консультацию реаниматолога. Прибежал Давид, боком подскочил к больному, воскликнул: "Доктор, здесь, безусловно, перикардит!"
Не успел я опомниться, как этот разбойник всадил больному иголку в область сердца и начал натягивать поршень шприца. Жидкости, характерной для выпотного перикардита, не было. "Странно!" - пробормотал он, вынул иглу... и убежал лечить следующего больного. "А записать??!" Моего слабого возгласа он уже не услышал. Но вместе с тем... вместе с тем... сколько было сложных ситуаций, когда именно нестандартное Давидово мышление давало больному шанс.
Все же его сильные стороны значительно перевешивали слабые и мы очень его любили, без него наша работа была бы куда преснее. Его разрушительный ум был очень на месте, не давал нам застаиваться, успокаиваться.
Хорош он был и в кампаниях. Сам умел превосходно готовить и , конечно же, умел и любил выпить и закусить. Но одна его, вполне безобидная страсть дважды, на моей памяти чуть не привела его к гибели. Дело в том, что Додик обожал в пьяном виде читать Маяковского. А кто же читает этого горлана-главаря, не жестикулируя? Вот Додик и помогал себе неистовыми взмахами правой руки. И все бы ничего, да несчастная эта конечность имела привычный вывих в плечевом суставе, и как только амплитуда додиковых ритмичных взмахов зашкаливала, плечо выскакивало.
Додик буквально взвывал от боли. Обратно засунуть плечо можно было только под наркозом. И тут то начиналось - маленький, тучный, с короткой шеей, с желудком, переполненным водкой и закуской, Додик представлял собой воплощенный кошмар для наркотизатора. Тем более, внутривенный наркоз был тогда, в конце 60-х, еще не в моде, а ко всем газам наш храбрый декламатор был по роду профессии мало чувствителен. Вот так пару раз и захлебывался Давид в собственном желудочном содержимом. Еле откачивали. С тех самых пор, стоило прозвучать знакомым строчкам, я подскакивал к нему, и клал руку на его правое плечо.
Надо сказать, что именно Давид стал невольной причиной моего ухода из института. Ему очень захотелось заниматься именно педиатрической реанимацией, а формальных прав у него на это было в тот момент больше, чем у нас со Славкой. Я ушел организовывать детскую скорую, Славка занялся реанимацией новорожденных. Зато несравненная моя Галочка, бессменная моя реанимационная сестра пришла к Славке Черемисину, нашему заву, расставила пошире ножки-бочоночки, уперла ручонки в свои толстые бока и сказала ему, сверкая глазами-маслинами: "Не позволю свое здоровье с Давыдом губить! Не дают нормальных докторов, как-то Кукулевича или Любименко!" В сочетании с легким Галочкиным пришепетыванием грозная фраза выглядела преуморительно.
А что же все-таки произошло с Любовь Григорьевной Шамшиной?
Тоже поэма в своем роде. Привезли к нам как-то случайно в приемный покой тяжелого ребенка с ветрянкой. Это было противу всяких правил, ибо у нас не было условий для приема больных с летучей инфекцией. Но делать было нечего: выяснилось, что до утра мы его никуда перевести не сможем. Заклеили бокс со стороны внутреннего коридора, ходили к больному через улицу. Хотя обычно заболевание это протекает довольно легко, здесь был особый случай: и температура была очень высокой и высыпания обильные. Любочка вызвала на консультацию реаниматолога. Пришел Додик. Надо сказать, что тогда, в 1968 году отделения анестезиологии-реанимации еще не было, дежурил один анестезиолог на всю Клиническую больницу. Додик осмотрел ребенка, дал рекомендации. Любочка выполнила их спустя рукава, а так как состояние больного не улучшалось, вызвала реаниматолога снова. Он опять осмотрел ребенка, опять дал рекомендации... Короче, когда в три часа ночи она вызвала измученного Давида в третий раз, он внимательно посмотрел на нее, и сказал тихим-тихим голосом: "Доктор, мне кажется, что здесь случай натуральной оспы, и я хочу сделать соответствующую запись в истории болезни". Любочка обомлела, затрепетала и пошла разноцветными пятнами. Это же, о, ужас!! Карантин, чрезвычайные меры, паника по всему городу!!! Домой на дачу к своему любимому коту не попасть. И вообще, дело пахнет керосином - особо опасная инфекция это вам не хухры-мухры. Чуть не на коленях умолила она торжествующего Давида ничего не писать и тут же выполнила все его предписания. Нечего и говорить о том, что до самого ухода на окончательную пенсию доктор Люба реаниматологов больше не вызывал.
Уехал Давид в Израиль, как я уже говорил, после нелепой и страшной смерти сына. Там он на восьмом десятке лет, сдал экзамен и работает терапевтом. Вот и Эдик Монашкин, трепетный поклонник моих ранних песен, уехал туда же, правда, значительно раньше. Уехал после того, как его дочку в школе обозвали жидовкой. А вы бы не уехали?
Продолжение главы седьмой. ЛПМИ.
Странно все это звучит, но государственный антисемитизм был для нас штукой довольно привычной и почти никаких чувств не вызывал, стоял в ряду таких же стихийных явлений, как дождь или снег.
И не сказал бы, что в нашем паровозном медицинском так уж зверствовали. Скорее, слегка притормаживали, некие приличия все же соблюдали. А как же - питерская интеллигенция все же, это вам не моська накакала. Традиции-с. Ведь вот стал тот же Додик, да и Эдик Монашкин кандидатами наук. Ну, конечно, без аспирантуры, сами, соискателями, потратив на это заурядное, в общем-то, действие по десятку лет. Но не провалили же! И какие диссертации замечательные - зрелые, все насквозь практические. А что касается мест на кафедре, увольте - туда пойдет Коля из комитета комсомола и Володя из институтского стройотряда. Да ладно, дорогие дамы и господа, скучно это все, или как говорят в Мааскве, где пишутся эти строки - "скуушно". И в самом деле, что здесь можно сказать того, что еще не сказано...
А в институтском, насквозь перекопанном парке гуляет ветерок, шевелит кронами старых, частично уже срезанных тополей. Бегают стайки студентов в белых халатах, играются студенческие капустники "Прраходя мимо деканата, студент К. плюнул на 16 метров. Рекордсмена можно найти там-то". Жизнь идет. Хочется надеяться, что в студенческой столовке Педиатрической Академии сегодня уже не просверливают в ложках дырочку посередине, чтобы не воровали и не приковывают ножей цепью… А?!
Короче, "Gaudeamus igitur!!", дорогие коллеги! И да здравствует наша ALMA MATER!!!
Глава восьмая, может быть, последняя. Остров Крестовский и другие.
Что и говорить, приступаю я к ней с трепетом. Боюсь. Но откладывать больше нельзя, как глупо делать вид, что я не понимаю, будто вся эта не очень лепая затея с "маленьким путеводителем" и была задумана именно из-за возможности написать об Островах. Потому что это - детство и юность, первые ненадежные находки и первые же невозвратимые потери, дом и бездомье, путь в мир и возвращение в себя. Это - малая, а, следовательно, и единственная Родина - место, родившее меня и заранее простившее за все; не требующее любви, а твердо знающее, что она есть, а кроме нее нет - ничего. Острова - Крестовский, Каменный и Елагин. Переливающиеся всеми цветами радуги и сереющие в тихом провинциальном предутреннем тумане. Взрывающиеся голосами стадионов и затихающими пронзительной тишиной заснеженных аллей. Острова - не место, а время. Я уже писал об этом: "ностальгия не по месту, а по времени". И повторю еще раз, хотя и ностальгия - лишь выражение тоски - где? куда подевалось? было ли?...
Набоков так много писал в стихах своей и прозе о тоске по Родине, что исчерпал ее, эту тоску и не захотел совершить поступка, - вернуться. А можно ли? Сейчас пришло в голову, что приемчик, ведущий меня вдоль этой повести - вот дорога, вот дома, мосты, деревья, речка Карповка с мутной водой, по которой плывут и медленно расползаются радужные нефтяные пятна, вот - Малая Невка с ее байдарками, спуннингами, распашными двойками и шестерками, с чревами раскрытых гребных ангаров.., так вот, приемчик этот здесь не годится, не работает, принадлежит все же больше месту, чем времени... А надо просто сойти на берег Крестовского острова, спуститься туда с небес и умолять свою память вернуться, наполниться мелкими деталями, возвращающими не только форму, но и цвет, запах, ощущения.. В конце концов большой писатель от маленького и отличается глубиной памяти эмоциональной. Один помнит себя с трех лет, другой не помнит вообще ничего… А я кто - писатель или все же графоман? Ах, об этом бы раньше задуматься! Вот ведь только один человек и считал меня гением, да и того на свете нет. А я всегда совершенно искренне посмеивался над ним. Но и он, этот человек, твердил мне: пиши стихи, пиши лирику, твоего коротенького дыхания только на это и хватает. А я за прозу! Вот ведь и графоманом себя назвать не могу: сам процесс писания доставляет мне физическую почти муку - с тех самых пор, как меня, семилетнего левшу, переучивали и заставляли писать правой рукой. Ненавижу свою правую руку! Если бы не моя старенькая "Бона", не было бы этих страниц, ей Богу. Но, впрочем, я забалтываюсь, а пора прыгнуть в воду. "Не бойся, не бойся!" - говорю я себе. "Никто тебя не съест!" Итак, не место, а время, время, время.
Плечо с погоном. Погон широкий, новенький - на нем большая выпуклая звездочка и два широких просвета. Рука, протянутая ко мне. В руке - картофелина. Вкус сырой картошки во рту. Помнишь ли? Помню. Это - наш отъезд по Дороге жизни из блокадного Питера. Шурма - место нашей эвакуации. Высокий песчаный берег Вятки. Пристань. Жара, июль, я жду парохода, с которого должна сойти мама. Большой сад, церковь в саду, тоже большая, заколоченная. Кошелек с бисером у мамы в руках. Мамина подружка Аня, такая же, как мама, молодая и красивая. Я уже тогда любил молодых и красивых. Еще одна мамина подружка - кудрявая и черноглазая. Тетя Эся. Она приехала к нам в гости. Я задумчиво хожу по прохладному полу нашей избы. "Бабуля, а с кем я буду спать сегодня?" "Со мной, Мишенька!" "Нет, бабуля, ты очень толстая" "Со мной" - подает голос дед, режущий алмазом большое стекло в углу комнаты. "Нет, дед, у тебя кости колются!" "Ну, тогда со мной" - смеется мама! "Нет, мамочка, я хочу с тетей Эсей, она такая красивая!" Общий хохот. А незадолго до этого - общий плач. Меня только что привезли из Питера. Посадили за общий стол. Я всю еду сгребаю к себе и ору сквозь слезы: "Все мое, никому не дам!" Жадину быстро успокоили и потом долго кормили первым и отдельно.
Огород за домом. Высокое синее небо. Грядки с зеленью. Я пробираюсь через грядки к дальнему забору, где торчит смешное и все равно страшное чучело. В левой руке у меня веревка - стегать чучело, чтобы было не так страшно. Веревка волочится за мной. На нее время от времени наступает сзади босая мальчишеская нога. Это Шурка, мой друг. Они с матерью тоже эвакуированы в Шурму из Ленинграда. Его старший брат умер у моей бабушки-фельдшерицы на руках от дизентерии. Шурка теперь один. Был один, теперь мы с ним вдвоем, мы - друзья. Когда он наступает на веревку, она натягивается, и я падаю носом в борозду. Но почему-то не сержусь, и мы оба смеемся. На нас пикируют стрижи.
Неоглядное для меня, четырехлетнего карапуза, закулисье поселкового клуба. Занавес закрыт, а за ним перед тремя десятками мужиков стоит моя мама. Она размахивает руками, а мужики напряженно следят за этими взмахами и поют "Что ж ты, Вася, приуныл, голову повесил". И еще поют песню, от которой у меня мурашки по коже бегут : "Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!" Песня проникает в меня до самых пяток, от ее слов и музыки щиплет в носу. Почему-то хочется плакать. Но хор умолкает, мама говорит им строгим голосом: "перерыв 10 минут".
Мы с Шуркой тут же начинаем играть в прятки. Ему - водить, а я прячусь от него в один занавес, потом в другой, бархатный. Прячусь, пячусь, и вдруг за моей спиной разверзается пол, и я с воплем лечу в оркестровую яму, сшибая по дороге пюпитры. К счастью, ничего не сломав и даже не ушибив. Бледный Шурка помогает мне оттуда выбраться. Вот, поди, откуда моя музыкальность!
Шумный шурминский базар. Мама поставила меня около знакомой торговки с яблоками. Я подгибаю одну ногу, беру в руки палку и канючу: "Подайте бедному раненому на пропитанье!" Тетки смеются и кладут мне в руку кто чего. Подбегает смущенная мама, начинает извиняться. А я уже вошел в раж и тяну во весь голос "Очи черные, очи стррастные!!! Тетка, продающая яблоки, умиляется и протягивает мне самое большое яблоко "Мишка, что нужно сказать?!" - вконец смущается мама. "А можно, я еще спою?"
Жители области - народ прижимистый, нищим подавать не торопятся. К нашему дому подходит старушка, просит хлеба. Я, подражая голосу нашей хозяйки: "Нечем подавать. сами голодом сидим!" Строгие глаза мамы, сующей мне в руки огромный кусок хлеба с солью. "Мишка, немедленно догони бабушку! И чтобы я этого больше не слышала!"
Большущий брезентовый кузов студебеккера-трехтонки. В кузове наше барахло и еще трофейная легковушка. Мы едем в Питер, с нами офицер и несколько солдат. Небо огромное, багровое на закате. Какой-то хутор, обнесенный высоченным забором. Большая изба. Солдат грозит кому-то автоматом. Мама рассказывает мне, что хозяин не хотел нас пускать и солдат пригрозил ему. Нас пустили и даже налили крынку молока. В Кировской области, далекой от войны, крепкие хозяева ждали немцев. v
Город Киров. В магазине - белый хлеб. "Мама, а разве он бывает белым?" Вот такие осколки памяти, почему-то наполненные теплым летним ветром, багровыми закатами, голубой Вяткой. Теплые такие осколочки. Детство все-таки.
И вот - Питер, сначала вокзал, трамвай, ползущий по Невскому проспекту, трамвайные площадки открытые, вместо дверей - загородочки до пояса; потом наш Крестовский, через комнату - черная труба буржуйка, обои, свисающие до пола. Сверху - спускаются соседи. Это - ранняя весна 1945 года.
Теперь пора описать нашу квартиру, я же обещал это в самом начале, да и она того стоит. Но сначала все же о самом Крестовском.
На Крестовском острове все, что идет с севера на юг - это улицы и переулки. Все, что с запада на восток - проспекты. Проспект, на котором я жил назывался до революции Александровским, а в 30-е годы получил наименование проспект "Динамо", ибо, начинаясь от речки Крестовки западным своим концом, восточным в оное спортивное сооружение упиралось. Шириной означенный проспект был метров пять, может поменьше - такая не очень длинная аллея, обсаженная кустами и деревьями - преимущественно липой и дубом.
Домов на проспекте было немного - десятка полтора. От моста через Крестовку, соединяющего Крестовский с Каменным по правую руку стоял модерный особнячок НИИ физкультуры, а дальше так называемая "шестиэтажка" - таких высоких домов на Крестовском больше не было, по крайней мере, в западной его части. В шестиэтажке была сначала школа, потом госпиталь, а уж потом - жилой дом. В нем жил мой одноклассник Сашка Зайцев - единственный из наших ребят ставший доктором наук и еще мамина подружка тетя Лиза. Окна ее выходили на проспект и это обстоятельство использовалось часто моей мамой.
Дело в том, что по другую сторону моста шел сначала высокий забор, за которым надрывались овчарки: это был милицейский собачий питомник, зады которого выходили во двор нашего детского сада, - чьей-то бывшей двухэтажной дачи, оштукатуренной и покрашенной в красный цвет. А дальше по проспекту, где забор кончался, была прекрасная Лужа. Лужища целая! v
Я, отправленный мамой в садик, доходил до этой лужи и замирал. Мог целый час смотреть, как снуют по ней жуки-водомеры, плывут какие-то листочки, травинки, пробегает рябь от ветра. Один раз пустил даже поплавать по этому морю свою галошу…
Неудивительно, что мама, зная о моей страсти к созерцательству, отправив меня в детский коллектив, через минут двадцать звонила Лизавете и задавала один и тот же сакраментальный вопрос: "Мишка прошел лужу?" Лизавета выглядывала в окно и если видела мою неказистую фигуру, выходила и гнала меня от благословенного водоема участвовать в выполнении общественного долга.
Детский сад, его заведующая Роза Григорьевна - это отдельная песня. Вообще говоря, впервые меня пытались отдать в садик еще в эвакуации, в Шурме. Дед отвел меня туда, но долго я там не задержался. Воспиталки не утруждали себя нашим воспитанием и целый день у забора болтали друг с другом, лузгая подсолнухи. К тому же меня там за какую-то провинность наказали и не взяли на прогулку к речке Шурминке. А я обиделся, открыл окна и напустил мух. На меня наорали, и я сказал деду: "Дед, если ты отведешь меня в сад, я пойду к Шурминке и утопнусь!" "Ты слышишь, Сима!! - сказал мой дед Цалк - "Не для того ты спасала его в Ленинграде от голода, чтобы здесь мучить!" Больше меня в сад не водили.
Но здесь, в Питере, все было совсем наоборот. Это были две большие разницы, как сказали бы в Одессе. Во-первых я был уже большим, мне шел седьмой год и меня тянуло к сверстникам. Во-вторых, оставлять меня было не с кем - все работали. А главное, увидев Розу Григорьевну, большую добрую еврейку, я сразу понял, что она не будет у забора лузгать подсолнухи. Заботились о нас так, как будто мы все были родными детьми заведующей и всех нянечек и воспитателей. А уж кормили: пальчики оближешь. Однажды мама задержалась на работе, и Роза взяла меня к себе домой. Она напоила меня чаем с какими-то сухариками и долго причитала, что дома у нее - хоть шаром покати, а карточки она не спела отоварить. Но все равно ее сухарики показались мне такими вкусными! Вообще во всем, что касается еды, отношение было вполне трепетным. Казалось, во рту у меня находилась электрическая мясорубка, которая все перемалывала с неимоверной быстротой. Оставалось только удивляться, как при всем этом я оставался довольно долго тощим щкилетиком.
У меня было даже целых две гастрономических мечты - первая - залезть в сундук (почему именно в сундук?), набитый кусковым сахаром, а вторая - найти головку швейцарского сыра - его иногда приносил отчим в своем пайке мастера спорта. Единственно, чего я почему-то совершенно не переваривал, так это гречневую кашу-размазню. Она просто не лезла мне в рот. Помню, мама решила меня как-то забрать после обеда. Пришла, ищет меня в группе, а детишки ей: "А Миша в столовой - кашу ест". Мать туда, а я сижу над тарелкой, и слезы в кашу капают. Недоесть ведь было нельзя, - в нас все впихивали.
В саду мне довелось пережить и первую влюбленность, и первые жесточайшие муки ревности. Девочку звали, кажется, Валя и она была чуть постарше меня. Поэтому в школу она уходила из сада раньше и на выпускном балу танцевала польку с каким-то чернявым пацаном из другой группы. А я, несмотря на свою тощесть, был весьма неуклюж, и танцевать не умел. Стоял у стенки и ломал за спиной от ревности пальцы. Страшное дело, ей богу!
Садик, садик! Теперь его нет, как нет и лужи, и собачьего питомника - всю эту территорию занимают красные кирпичные корпуса элитной Свердловки. А когда-то, еще студентом 5 курса, я приходил сюда "набирать норму" - я занимался наукой, и мне надо было измерять малышам кровяное давление. Я постучался в кабинет заведующей. "Войдите!" - сказал мне Розин голос. Я вошел. "Мишенька!" - удивилась она. А ведь мне было тогда уже двадцать два!
За шестиэтажкой до самой трамвайной линии, пересекавшей проспект посредине, домов не было - только парк. Здесь когда-то во время войны и несколько лет после нее были огородики - и наш тоже. Трамваи скатывались с Крестовского моста и уплывали со скрежетом и звоном по Константиновскому проспекту мимо моей школы к ЦПКиО, "цыпочке". И кому это интересны все эти географические мелочи?! Но надо же дойти до дому! Так вот. За трамвайной линией проспектик мой, обсаженый дубами, липами и кустарником, пересекал еще одну трамвайную линию и упирался в ворота стадиона "Динамо". Когда-то, до открытия огромной чаши стадиона им. Кирова на самой западной стрелке Крестовского, здесь проходили все футбольные матчи. Проход к стадиону перекрывала конная милиция. Лошади топтались не месте, время от времени приподнимая стриженые хвосты и выкатывая на щербатый асфальт яблоко вкусно пахнущего навоза.
После матча разгоряченные болельщики гроздьями обвешивали трамваи, а наиболее нетерпеливые заливали водкой горечь поражения или радость победы прямо в кустах около наших домов. А наши дома - это семь одинаковых двухэтажных корпусов, все под одним номером - 23/15. Напротив них, на другой стороне проспекта стояла еще одна шестиэтажка и несколько небольших строений. Они же, со стоящей за ними серой трехэтажной кочегаркой были каким-то особым миром, отделенным кустами и деревьями и от трамвайных линий и от нашего узенького проспекта. В этом мире стояли лавочки у каждой из тринадцати квартир каждого корпуса, на лавочках сидел самый разный люд. Деревня! Каждая квартира имела свой выход на улицу, а внутри была двухэтажной. Через маленькие сени вы попадали в небольшую кухню, из кухни, минуя большую, топящуюся дровами печь. вы попадали в столовую - комнату метров 14 с окном во всю стену.
Из кухни же начиналась деревянная лестница, ведущая на второй этаж, где были две комнаты - одна над столовой, побольше, а вторая над кухней - поменьше. Горячей воды не было, мыться мы ходили в баню на Разночинную - переезжали Колтовской мост, ехали мимо завода "Вулкан", где дед с середины 30-х годов работал юрисконсультом. Завод-то и построил эти дома для ИТР. Тогда комунналок здесь не было, народ был достаточно интеллигентный. В 1-й квартире жил композитор Чишко, автор оперы "Броненосец Потемкин", со своей женой, консерваторской профессоршей и странноватой дочкой Лариской. У них тогда было редкое чудо - холодильник, где каждый, согласно дворовым сплетням, держал свою еду отдельно. А в 25-й жил известный ученый, профессор Вологдин. И прочая публика была соответствующей. К сожалению, во время войны многие квартиры заняли беженцы и так и остались жить.
Не избежала уплотнения и наша 19-я, тем более, что война наше семейство ополовинило - из мужчин остался только я, пятилетний пацан. Папа погиб в январе 1942 года под Колпино, дед умер от дизентерии весной того же года. Так что когда мы в апреле 1945-го вернулись из своей эвакуации, а бабушка Елена Германовна из своего Кокчетава, нам пришлось отвоевывать свое жилье. В маленькой комнате наверху, там, где когда-то жил отец, поселилась бабушка, а мы с мамой - в нижней комнате. Соседями нашими были Марья Ивановна и Николай Иванович. "Сам", как он себя называл, работал завсекцией шерстяных тканей во Фрунзенском универмаге, а Марья Ивановна, маленькая полная старушка, сидела дома, к моему счастью. Все остальные, в том числе и бабушка Елена Германовна работали: мама в Сельхозинституте на Каменном, а бабушка, по протекции папиных учителей устроилась смотрительницей в "Эрмитаж".
Марья Ивановна разогревала мне на керосинке (дровяной плитой мы пользовались очень редко) обед и следила, чтоб я поел. Впрочем, очень скоро я научился сам варить кашу, преимущественно пшенную из брикетов и поедал ее с сахаром. До сих пор ничего вкуснее для себя я не обнаружил. Детские пристрастия вообще остаются надолго… Это же в полной мере относится и к чечевице - чечевичные каша и похлебка сохранили для меня все вкусовое очарование военных и первых послевоенных лет. Недавно я попробовал чечевичную кашу и обомлел от запаха детства...
Вскоре наша семья увеличилась - в нашей, нижней комнате появился отчим, Глеб Борисович. Итак, вот вам и еще одно лирическое отступление. Иногда мне кажется, что именно в этих отступлениях все дело. В конце концов, что эти записки, как не попытка реанимации мимолетных ощущений, веяний ветерка, солнечных лучей сквозь древесную крону, полета ласточки… Не есть ли это единственные реалии быстроускользающей жизни, а степень возможности ощущать их, - не есть ли доступная степень счастья? Если бы я был древним китайцем, то сочинил бы именно такие стихи, именно об этом. Итак -
Отступление девятое. "Батюшка барин молодой приехали..."
Семья принадлежала старинному дворянскому роду. Дед отчима по отцовской был генерал-майором артиллерии, командовал артиллерией крепости Кронштадт. С материнской стороны тоже попадались знаменитые предки, в частности, уральский генерал-губернатор Амосов, изобретатель булата. Отец Глеба Борисовича был довольно известным до революции адвокатом, вел дела разных богачей. Была у него странная привычка, - задумавшись, он складывал пальцы кукишем и поколачивал им по столу. Однажды он проделал такое перед богатым лесоторговцем, пришедшим к нему по своему довольно запутанному делу. Лесоторговец обиделся и ушел.
Семья до революции не бедствовала, хотя особо богатой не была. Старший сын адвоката стал приват-доцентом Политехнического института, средний - врачом, а младшенький - Глеб, ровесник века, только успел закончить гимназию. Незадолго до начала войны адвокат овдовел и женился на младшей из сестер Круглевской - Лидочке. Интересно, что его сын, приват-доцент, почти одновременно с отцом женился на старшей - Ольге. Их отец был генерал-лейтенантом, командиром лейб-гвардии Измайловского полка. Он прекрасно воевал с немцами и несмотря на то, что потерял в бою руку, остался служить. Солдаты его любили, что не помешало большевикам в 1918 году посадить его с другими офицерами в качестве заложника на баржу и затопить ее, баржу эту, в Маркизовой луже. Гражданская война разметала братьев. Отец со старшим сыном остался в Петрограде, средний сын служил зауряд-врачом у Деникина, младшенький попал порученцем в Первую конную к Буденному.
На польском фронте он со своей сабелькой попался во время атаки польскому драгуну - тот просто ударил по сабельке сверху своим огромным палашем и она пробила моему будущему отчиму голову. Его взяли в плен, он убежал, пробирался к своим, попал к махновцам, но, в конце концов, голодный и оборванный, осенью 1919 года попал все-таки в Петроград. Буденновское прошлое сослужило ему службу, и юношу взял работать в транспортный отдел ЧК. Однажды к отцу пришли с обыском и очень удивились, обнаружив в барской квартире молодого чекиста. Слава богу, в ЧК он проработал совсем недолго и поступил на курсы адвокатов. Но и в адвокатах не удержался, поступил на отделение керамики Строительного института. От вступления в партию благоразумно воздержался. Отца же его то арестовывали, то выпускали, то ссылали в Воронеж. То же происходило и с тетей Лидой, его женой. Наконец, отца послали строить стройку века: Беломорканал, где он благополучно и умер в "доходягах" от голода.
Отчима же вызвали, куда следует, и предложили поехать туда же директором кирпичного завода, угрожая в случае отказа отправить на место в другом качестве. И сын поехал туда, где погибал его отец, причем, не имея возможности ничем помочь. Два года продолжалась эта пытка, и привела его к тяжелому нервному срыву. Тогда его, наконец, отпустили.
Тетя Лида же осталась в Воронеже с маленьким племянником Никитой, сыном умершего старшего брата Глеба Борисовича и своей сестры Ольги, повесившейся в пустой питерской квартире. Потом уже. реабилитированная и даже получившая в Питере квартиру, тетя Лида рассказывала: "Я в детстве читала Достоевского и даже ночью не могла от страха спать. А как при советской власти пожила, - ничего не боюсь".
Впрочем, разговор не о ней. Отчима призвали с началом войны в саперные войска, он разрабатывал там какую-то керамическую мину, за что получил даже орден Красной Звезды, но при испытании этой мины подорвался и лишился нескольких пальцев на правой руке. Госпиталь, демобилизация - и старший лейтенант Алексеев, недоучившийся керамик, начал восстанавливать кирпичные заводы под Ленинградом. Был он женат на некоей Зиночке, Зинаиде Андриановне, имел сына. Олег был старше меня лет на десять. Жили они где-то на Кирочной, у своих родственников, Густериных. Старший, врач-рентгенолог, приходился Зиночке братом.
Я его очень хорошо помню - небольшого роста, с аккуратной щеточкой усов, типичный "недобитый буржуй". Буржуем он, конечно же, не был, но как я потом узнал, тоже воевал у Деникина врачом. Это совпадение было не единственным. Так же, как и семью Алексеевых, и эту тоже советская власть ополовинила. Но кое-кто все же сохранился и выжил.
Как отчим познакомился с мамой, я не знаю, как и вообще не помню многих, основных, наверное, подробностей этой жизни. Так, какие-то детали - переполненные старой мебелью коммунальные остатки старых барских квартир, фотографии в овальных рамочках, коричневым с золотом, на стенах, какие-то пыльные альбомы... Многое, многое здесь являло фигуру умолчания, особенно для меня советского дошкольника, школьника, пионера и комсомольца. Вообще, лишнего не говорили.
Вдруг, откуда-то из глубины пространства появлялись родственники, - например, дядя Ярослав со своей крохотной женой Валентиной. Шепотом рассказывали, что Ярослав, тогда курсант военного училища, в 1940 году случайно разбил бюст вождя, - его толкнул на лестничной площадке приятель, а Ярослав, в свою очередь, толкнул бюст. И сели оба. Приятель погиб, а дядя, двоюродный брат отчима, появился в конце 50-х в нашей квартире. худой и просветленный, с удивительно прозрачными глазами. Такими же они были и у его малышки-жены. И, казалось, светилось в них нечто, нам ( мне, по крайней мере) совершенно неизвестное.
Не Апокалипсиса маята -
Лесоповала стальная пята
В прах растоптала…
Это же написано в 70-х, а не тогда, это из другой жизни и другого понимания... Они же молчали как рыбы, пришедшие с того света. Может быть, потому, что и там и здесь, по обе стороны жизнь была чем-то похожей, особенно для них.
Мы же, дети, стен этих не замечали. Тюрьма все-таки занимала шестую часть суши, и была достаточно просторной для наших малых, неокрепших душ. Мы, поди, и не подозревали об ее существовании. Нам пока хватало места внутри, а опыт взрослых касался только некоторых, которых мы и в глаза-то не видели. И я, участь во втором классе школы в эстонском поселке под Валгой, писал Сталину письмо о том, что в нашей школе не хватает парт. И - о, чудо! - парты пришли. А в третьем классе, в школе при кирпичном заводе под Астраханью, я гордо носил свой пионерский галстук, который мальчишки из семей ссыльных облили мне однажды чернилами. И едва научившись читать, всю ночь читал "Молодую гвардию". А "Школа" Гайдара, а его "Голубая чашка"! Но ведь чувства добрые пробуждались! Не злодейские же.
И тот же Павлик Морозов - такой несчастный, взрослыми забитый. Именно романтический герой был героем нашего времени. Овод! А как же! Не Монтанелли же слюнявый! Детство и юность падки на романтизм. Это потом только постигаешь его глухоту нравственную, нарциссизм! Но ведь Данко! Сердце из грудной клетки - вон, другим светить, самому сгорая. Ах-ах-ах!! Это потом пришло понимание того, как несчастна страна, нуждающаяся в героях.
Но я отвлекся, так сказать, отступил в отступлении. Мы же вспоминаем отчима моего, Глеба Борисовича Алексеева. Маму как-то в Астрахани спросили: "И как вы можете жить с этим евреем?!" А еврейкой-то была она, а он - настоящим русским барином, барство свое так и не утратившим. Тем более и внешний вид соответствовал - высокий, дородный, с правильными чертами лица, стройными ногами. Даже свой большой живот он нес с необычайным достоинством и проходил всюду, где ему хотелось. Сам видел, как швейцары в "Астории" вытягивались и брали под козырек. А он туда шел затем, чтобы спросить у шеф-повара, как правильно готовить селянку с каперсами.
В еде толк знал, готовить умел и любил. Семейство наше могло пробавляться целый месяц концентратами и макаронами из-за того, что отчим всю получку умудрился спустить на огромного гуся, и запек его с яблоками.
Какими они были, эти русские дворяне, осмелившиеся не уехать на Запад? Думаю, что и здесь они были в эмиграции, только внутренней. Они эмигрировали из нормальной жизни в жуткую, бесчеловечную фантасмагорию и до конца дней своих жили в этом ирреальном мире. Текла Нева по прежнему руслу, стояли на Невском старые дома, но прежняя жизнь, понятная и человеческая растворилась. Она видимо, только нам, родившимся после 1917-го, могла казаться нормальной.
Глеб Борисович, конечно же, был человеком творческим, неугомонным, не без склонности к розыгрышу и мистификации. Тут он тоже был баальшой мастер! Вот некоторые из его невиннейших шуточек. Приволок откуда-то книжицу. На бело-синей, с какими-то разводами обложке автор - Глеб Алексеев. Какой-то производственный роман. Выдал за свою. Я только через 20 лет узнал о существовании такого писателя.
Весна. Очередь за чем-то. Какой-то малосимпатичный пьяненький субъект качает права, задевает отчима. Тот серьезно смотрит на него и громким шепотом говорит: "Гражданин, у вас ширинка расстегнута". Субъект тушуется и исчезает, хотя с ширинкой у него было все в порядке.
Мы едем в трамвае. Напротив - красивая девушка. Отчим громко, во весь голос, обращается ко мне, расписывая ее достоинства. Я (не девушка!) вспыхиваю и пулей выскакиваю на площадку. А вот - целая история. О том, как мы возили кошку Царапку к ветеринару или...
Сага о кошковидной собаке.
Было у нас собака Джудька, которую, вообще-то, звали Джеральдина. Отчим собак обожал, и Джудька появилась у нас в результате операции по ее спасению. Позвонила как-то отчиму известная в Ленинграде собачница со странной фамилией Пец и сказала строгим голосом: "Глеб! У таких-то сукиных детей живет собака, которую привязывают веревкой к спинке стула, чтобы она не царапала мебель. Надо спасать!"
У самой дамы Пец жили в одной комнате огромной коммунальной квартиры на Фонтанке шесть такс. Мы как-то заходили к ней в гости, без противогаза там просто нечего было делать. И вот мы поехали выручать собаченцию. Как только мы друг друга увидели, все было решено. Она радостно лизнула меня в нос и потом, в такси, все время тихонько повизгивала и быстро-быстро виляла своим коротким хвостом.
Была она не очень большой - сантиметров 40 в холке, с короткой, пегой какой-то шерстью. На морде лица, тоже белой, расплывалось большое черное пятно, закрывавшее левый глаз. По природе своей была она собакой охотничьей, очень любила бегать и плавать. Воду любила до одурения, до потери собачьей памяти. На Крестовском, поэтому, было ей раздолье. Мы ходили гулять на стадион " Динамо" и там она бросалась за кинутой в воду палкой или доставала со дна небольшие камни. Охотничий свой азарт Джудька перенесла на местных котов. Она их не трогала, но гоняла. У нее были довольно цепкие длинные когти, и любимейшее развлечение состояла в том, что, загнав кота на слегка наклонный ствол липы, стоящей рядом с домом, разбежаться и вскарабкаться метра на полтора-два вверх по дереву.
Кот, который, сидя на нижней ветке, почитал себя в полнейшей безопасности, просто обезумевал от такого нахальства и камнем падал вниз, где и был догоняем торжествующей собакой. Джудька догоняла беглеца, легонько придавливала его лапой и тут же отпускала, совершенно о нем забывая. Делалось это, как правило, в нашем присутствии. Этим она как бы укоряла нас за то, что мы совершенно бездарны в плане охоты. Ситуация эта отражена в двух строчках одной из моих "крестовских" песен:
"Пес мой, виляя коротким хвостом,
С лаем несется за быстрым котом"
Тут, правда, есть некая поэтическая вольность. Назвать Джудьку псом было нельзя, она была именно собакой, собаченцией. Да и проделывала она свою экзекуцию над котами совершенно бесшумно.
Надо сказать, что у нас в квартире жила еще и принадлежащая соседям кошка, прозванная за свой безрадостно-серый цвет Мышкой. Квартировала она в ящике, прикрепленном на перилах лестницы, ведущей на второй этаж. С Джудькой они ладили, вернее, у них был договор о ненападении, - собаке принадлежал первый этаж квартиры, а кошке - второй.
Кошка эта была, кстати, довольно шалавной особой. Как-то она принесла котят, на удивление пушистых и хорошеньких. Джудька в это время тоже стала матерью: трое щенят барахтались рядом с ней. Надо сказать, что рожала она каждый раз с помощью отчима. Помощь заключалась в том, что тот должен был ее гладить по голове во время схваток.
Если процесс начинался ночью, она подползала к его постели, прикусывала кисть и медленно тянула за нее - "вставай, вставай, вставай!".
Что же касается кошки Мышки, то не успела она родить, как тут же, дней через пять, опять исчезла по своим амурным делам. Котят срочно начали раздавать, и мы взяли маленькую пушистую, черную с серым, кошечку и подложили ее Джудьке. Та котенка облизала и тем самым приняла его в семью. Забавно было видеть, как котенок посасывает новую свою маму, царапая ее неубирающимися коготками. Джудька стоически терпела это безобразие.
Из Царапки, как мы ее назвали, выросла пушистая самоуверенная красавица. Однажды она чем-то заболела, видимо, вследствие вредности характера, и мы решили отвести ее к ветеринару. Денег на такси не было, а ехать надо было на другой конец города, к мясокомбинату. К счастью, туда ходил с Крестовского 25-й трамвай.
По каким-то странным городским правилам, действующим в Питере в те годы, кошек нельзя было возить в общественном транспорте ни под каким видом. Собак в намордниках можно, птичек в клетках, - пожалуйста, а кошек - ни под каким видом. Сей драконовский для представителей кошачьих закон, обошли мы, посадив пациентку в сумку на молнии.
Дорога к ветеринару прошла успешно, никто контрабандного зверя не обнаружил - Царапка с перепугу тихо-тихо сидела на самом дне своего убежища. На обратном пути, где-то в районе Красноармейских улиц, в вагон вошел пожилой контролер в чесучовом пиджаке. Когда он проходил мимо нас с отчимом, из сумки, стоящей у того на коленях, раздалось осторожное "мяу". Контролер замер. Предательский крик повторился. "Гражданин, у вас кошка" - просто-таки прошипел блюститель порядка. Отчим невозмутимо: "Нет у меня кошки". В это время из угла сумки, там, где молния немного отошла от края, появился черный нос, а затем, вращательным движением раздвигая отверстие, показались уши, кончики усов, а затем и вся голова нашей красавицы.
Что тут поднялось, словами пересказать трудно. Контролер побагровел, набрал в легкие воздуха и начал орать. В воздухе носилась шляпа и пенсне ("А еще в шляпе и пенсне!"), какие-то обвинения в адрес всей интеллигенции, а толстых ее представителей тем более, что-то такое про недобитых буржуев и т.п. Наконец, наоравшись, он уже более спокойным голосом потребовал уплатить штраф. На что отчим, спокойно и даже как-то дружелюбно смотревший на орущего контролера, смиренно повторил: "А у меня нет кошки" Царапка при этом выразительно мяукнула. "Это не кошка - продолжал отчим - это кошковидная собака"
Трамвай взорвался. Одни кричали, что вполне такое может быть, вторые - что никогда. Дескать, еще тигра скрестить со львом туда- сюда, а кошку с собакой - совершенно невозможно. Один гражданин с большим портфелем выругался: "Я из-за вашей кошки-собаки остановку проехал!". И, размахивая портфелем, в котором что-то звякало, побежал к выходу (трамвай между тем все катил и катил, приближаясь к нашей родной Петроградской).
Наконец отчим, которому начинал надоедать весь этот гвалт и ошарашенная рожа контролера, встал и хорошо поставленным адвокатским голосом обратился к публике. "Граждане пассажиры - сказал он и задумался. Через минуту, когда он увидел устремленные на себя глаза, он проникновенным голосом продолжил свою защитительную речь.
"Кто мать? Та, которая родила и бросила, или та, которая выкормила, вырастила и воспитала?" Трамвая завопил: "Конечно та, которая вырастила…" Одна пожилая толстуха даже заплакала. "Так вот! Отец-кот вообще оказался безответственным подлецом, мать-кошка на третьи сутки бросила беспомощное дитя и умчалась наслаждаться жизнью, а собака - терпеливо выкормила, вырастила и продолжает заботиться. Кто мать, кошка или собака? Ответьте мне, граждане пассажиры!!"
Его голос возвысился над трамвайным бытом, он звенел и вибрировал. "Собака мать!",- вынесли свой вердикт зачарованные этим голосом граждане. Даже контролер призадумался, но потом опомнился и безнадежно прошептал: "Платите штраф, гражданин..." И тут отчим выгреб откуда-то кучу трехкопеечных монет и стал набирать три рубля для штрафа. Трамвай благополучно миновал Крестовский мост...
Жили мы с ним довольно дружно, хотя в детстве я достаточно натерпелся от его манеры воспитания, - уж очень он любил дразниться. Правда, думаю, я был подходящим объектом. Однажды отчим решил приучить меня чистить обувь. Для этого он начистил один мой ботинок, наивно думая, что я устыжусь и начищу второй. Увы, я просто замазал грязью первый. Не поленился. Никогда не забуду, как под его руководством воспитывал силу воли. Было это как раз под Астраханью, где мы жили на кирпичном заводе. Отчим был его директором. Там был небольшой кинотеатр под открытым небом, куда однажды привезли картину "Его зовут Сухэ-Батор". Мне страшно захотелось сходить в кино, и я без особого труда выклянчил у отчима денежку. Но, давая мне ее, он вдруг сказал: "Я бы на твоем месте проявил силу воли и не пошел туда. Вот деньги на билет у тебя есть, а ты не ходи".
И я начал испытывать силу воли. После некоторого размышления я понял, что просто так не идти не интересно. Нет, я подойду к кассе, отстою очередь, и в последний момент уйду. Но подойдя к заветному окошечку, я понял, что гораздо интереснее купить билет, подержать его в руках и на сеанс не пойти. Купил. Подержал в руках. И меня осенило: я все делаю не так!!! Надо, конечно же, пойти в кино и гордо уйти с самого - пресамого интересного места! Увы, я попался в ловушку собственной подспудной хитрости. Так как, не посмотрев весь фильм до конца, нельзя было узнать, какое место самое интересное, то... Выйдя с сеанса, я долго придумывал себе оправдание.
Отношение отчима ко мне изменилось, пожалуй, когда я сам, без всякого блата, поступил в Педиатрический институт и стал там отличником. Он сразу как-то меня зауважал. К сожалению, длилось это недолго, - когда я учился на пятом курсе, отчим заболел инфарктом и умер, по сути, у меня на руках. Я долго не мог поверить в его смерть и когда он, тучный и страшный, лежал на столе, все незаметно пытался выслушать сердцебиение. В смерть близкого человека всегда ведь поверить невозможно. Помню, как первые годы жизни с отчимом отравляло меня сознание того, что отец не погиб на фронте, а пропал без вести, где-то живет и когда-нибудь придет домой. Сердце разрывалось от невозможности найти выход в этой ситуации - я безумно любил незнакомого отца, и мне было очень жаль такого знакомого и родного отчима. Но отец так и не пришел.
Что же до названия этого отступления, то история здесь совсем простая. Когда мне было лет тринадцать, отдыхал я в пионерлагере под Лугой. Отчим приехал за мной, чтобы отвести в деревеньку Поддубье, где они сняли домик на август. Рядом с этой деревенькой когда-то находилось их имение, от которого даже сохранился фундамент. Отчим решил мне его показать. Пока мы осматривали руины: тоненький пацан в пионерском галстуке и толстый дядька в чесуче, подошла какая-то старушка. Смотрела, смотрела и как всплеснет руками: "батюшка барин молодой приехали!" Кинулась его обнимать, прибежали еще какие-то старики. Кончилась эта встреча застольем в аккуратной старушкиной избе. Разговоры, разговоры, слезы. Для меня, пионера, было это странновато. Отчим же был растроган до слез.
Глава восьмая. (продолжение)
Надо же, мы собираемся классом до сих пор. Нечасто, в последнее время больше по юбилеям. На последнем нашем сборище по случаю "сораколетия окончания" было человек 25, из 37, окончивших 10-б класс нашей 60-й средней школы Ждановского района. Еще, слава Богу, жива наша классная, Эсфирь Сауловна, тетя Ася, мамина закадычная подружка. Она пришла к нам в пятом классе, и мы сразу полюбили ее и ее географию. Я же знал ее совсем другой, домашней, и однажды на уроке забылся и тихонечко сказал: "Тетя Ася". Она улыбнулась, но посмотрела на меня строго. С тех пор и до сих я зову ее только по имени отчеству.
Ах, дорогой неведомый читатель! Не надоел я тебе своей болтовней? Впрочем, это вопрос явно риторический. Я, конечно, чувствую, что приближаюсь к концу, но пока он все же где-то за туманом. Вот еще какие мелкие подробности. Пузатые бока учебного спуннинга, заросли камыша где-то в районе Лахты. В лодке отчим, я, Олег и мама. Ох, как я любил эти прогулки, запах водорослей, тянущиеся шнуры лилий. Береза между трамвайных линий Крестовского проспекта. Она была плакучей, очень стройной и служила мне талисманом. Когда я приезжал после лета, всегда приходил к ней. Когда ее не стало, что-то внутри оборвалось. Теперь думаю, что это оборвалась первая ниточка из тысяч нитей, связывавших меня с Городом. А "пьяная дорожка" за детским сектором Парка Победы, там где развалины дворца Белосельских-Белозерских? Как весело было, раскатившись с Петровского моста, выкручивать виражи и легким нажатием педалей многократно увеличивать скорость своего железного друга! Да мало ли чего!
Но я то ведь о 10-б! Так сказать, о поколенье. И вдруг я понял, - не хочу. Не буду сейчас об этом писать, как-нибудь в другой раз… Я, кажется, дописался до главного - вдруг вспомнил того тощенького сероглазого мальчишку, который был мною много-много лет тому назад. Как-то вдруг посмотрел на все его глазами - спокойными, грустными, любящими поглазеть и помечтать. Такой же мальчишка или девчонка сидят наверняка в каждом из нас. Мы не становимся лучше и уж, конечно не бываем более счастливыми, чем в детстве, хотя бы потому, что оно длиться долго-долго, так долго, что остальная жизнь кажется просто мгновением. Не надо всегда торопиться, мы ни за что не опоздаем на собственные похороны. Нам просто не дадут этого сделать. Так что если у вас есть любимый город, часть города, родной двор, подъезд - обязательно сделайте передышку, пойдите туда пешком, тихонечко и вспоминайте, вспоминайте, вспоминайте. И да воздастся вам по вашей памяти!
Вместо эпилога.
Ну вот, я и лежу на верхнем боковом, своем привычном до боли месте. Поезд отошел пять минут назад. Промелькнул масляной водой Обводный канал с отраженными в нем огнями. Впереди ночь, перестук колес, полудремота. Я уже давно разучился в поезде спать. "Жить в городе другом - как бы не жить", звучит в голове строчка Кушнера. Уезжая, я обратил внимание на стройплощадку рядом с вокзалом. Крутились туда-сюда высокие стройные краны, гудели машины. Край строительной площадки составлял высокий брандмауэр доходного дома, на ровно-желтой, освещенной солнцем поверхности которого выделялся, словно нарисованный коричневой краской, силуэт разобранного двухэтажного дома - крыши, печные трубы. Самого дома давно не было, кирпичи свезли на свалку, но этот силуэт, абрис - просто кричал оттуда, из-за черты небытия. Вот-вот и он исчезнет, пропадет. / Когда же и след от гвоздя исчез /Под кистью старого маляра. / Вот-вот. Новелла Матвеева была совершенно права... Совершенно. Вот тут бы мне и закончить, но, не имея привычки доверять своей прозе, подопру я ее стихами, написанными об этом городе. Они все равно порывались вылезти из текста. Так вот вам, пожалуйста, милости прошу на эти страницы.
* * *
Среди колонн Казанского собора
Как среди сосен царственного бора
Орган прохладной осени поет…
А в двух шагах - неугомонный Невский,
И тишиною поделиться не с кем:
Шумит, бурлит людской водоворот.
Открою томик в сером переплете.
Кого певцом сегодня вы зовете,
Кого возносит торопливый суд?
Читать стихи не то же ль, что молиться?
И та молитва будет длиться, длиться,
Пока вперед ногами не снесут.
И я молюсь своими и чужими,
Не повторяя всуе Бога имя,
А лишь не позабытое - твое.
И глубина Казанской колоннады
Моя защита и моя ограда,
Последнее прибежище мое.
Мы мир соорудили из преград,
В них только многоточия понятны.
Из Петербурга еду в Ленинград
И возвращаюсь поездом обратно…
И две моих души летят за мной,
Относит ветер жалобные крики :
Две чайки, две бесспорные улики
Любви небесной и вражды земной.
Борьба разнонаправленных стихий,
К гармонии напрасное стремленье...
И лишь в молчанье чудится спасенье
И мочи нет дописывать стихи.
* * *
Из твоего окна видны
Нева, торец Адмиралтейства.
Кулисы праздничного действа
На вечном празднике весны.
О, в этом праздничном окне
Видны порой такие дали,
Что утолить мои печали
Они сумели бы вполне.
Да только жаль, дружок, что я
Смотрю в такие окна мало,
А за моими - толчея
И не ухоженность вокзала…
И я шепчу себе порой,
Осатанев от лицедейства -
Нева, торец Адмиралтейства,
Стена Кунсткамеры родной.
* * *
Не пойду я, братцы по миру
До тех пор, пока одна
Колокольня Князь-Владимира
Из окошка мне видна.
Пока тихая Пушкарская
Мне дождями ворожит,
Пешеход, по лужам шаркая
От инфаркта убежит.
И, хранимый Петроградскою,
Непарадной стороной,
Обрисую белой краскою
Посеревший профиль свой.
И так далее, и тому подобное, или, как говорили в старину, et cetera…
Вернуться началу К оглавлению
|